Отсутствие отдельного лица в жизни утопического общества — еще одна черта русской утопии XVIII в.
Но не так ли в утопиях западноевропейских, например в известнейшем сочинении Л. С. Мерсье «Год две тысячи четыреста сороковой» (1771)? Поясняющая часть заголовка гласит:
«Ошибка… Себастьяна Мерсье… заключалась в том, что он считал, будто этот мир будущего не изменит своих масштабов. Будущее он видел в оболочке настоящего, бывшего у него перед глазами, т. е. Франции Людовика XVI»[2].
Поставив вместо Мерсье Сумарокова, а вместо Людовика XVI — Елизавету Петровну, получим характеристику романа русского писателя. Совпадения простираются и дальше, вплоть до отсутствия у обеих вещей ярких литературных достоинств. И все же именно у французского автора проступают черты художественной антропологии — мысль о судьбе отдельного человека. Воображаемый герой III тысячелетия произносит: «Нам удалось сочетать то, что казалось почти непримиримым, — благоденствие государства с благоденствием частных лиц»[3].
Конечно, и тут все достаточно абстрактно — тем не менее видна проблема. Хотя бы в такой отвлеченной форме отдельное лицо попало на страницы романа. У Сумарокова нет и этого. К тому же есть одно малоприметное при сравнительном чтении обстоятельство, отличающее эти почти современные произведения. Французский исследователь писал:
«Заслуга быть отцом современной утопии принадлежит Л. С. Мерсье. Именно он является автором первой утопии во времени, или ухронии…»[4]. В другом месте тот же автор назвал перенос утопии из пространства во время, сделанный Мерсье, коперниковским переворотом в истории жанра[5]. «Изобретатель слова, Шарль Ренувье, писал в своей «Ухронии» (1876) не о будущем, но о трудном пути истории»[6].
Упомянутое малоприметное, но радикальное отличие Сумарокова от Мерсье названо: у французского автора действие разворачивается во времени, у русского — вне какого?либо времени. Изобретатель слова «ухрония» по аналогии с «утопией» тоже, согласно мнению исследователей, хронологичен: «трудный путь
Можно возразить: европейская литература тоже не сразу додумалась до «ухронии» и долго, почти триста лет (1516–1771), от «Утопии» Т. Мора до книги Л. С. Мерсье, оставалась «утопией». В русской литературе XX столетия тоже появятся свои «ухронии», впрочем, и в XIX, например «4338» В. Ф. Одоевского.
На это возражение самому себе сам же и отвечу. В утопиях русских время по — прежнему не играет заметной роли. Пусть Одоевский взял прием, напоминающий Мерсье, и перенес действие на три тысячелетия вперед, но у него нет
Еще одна утопия XVIII в. — роман М. М. Щербатова «Путешествие землю Офирскую г — на С. швецкого дворянина» (1784). Автор сразу определяет вымышленную страну: «Но если чем она достойна примечания, сие есть: мудрым учрежденным правлением, в коем власть государская соображается с пользою народною<…>ласкательство прогнано от царского двора, и истина имеет в оный невозбранный вход…» (РЛУ, с. 38).
Незначительное, но все же сходство с Сумароковым и отличие от Мерсье: сказано о пользе народной, а не об интересе или пользе отдельного лица.
Герой Щербатова отправляется в Индию, буря заносит судно в неведомые места, «куда еще, колико известно, ни един европейский корабль не проникал из?за великих льдов, окружающих антарктический полюс…» (с. 41). К изумлению персонажа, встретившие их люди говорили на санскрите, и это сочетание языка теплых краев с холодом льдов — характерная метафора книги Щербатова.
Выяснилось, что неведомая страна — это Офирская империя. Хотя автор очень прозрачно «шифрует» этим названием империю Российскую, но слово «Офир» произнесено, и оно придает роману оттенки, автором не предполагавшиеся.
Как бы ни уводил писатель своего героя за полярный круг, во льды, Офир обозначает теплую страну. Во 2–й книге Паралипоменон повествуется о том, как Соломон строил дом Господен, привозя для украшения золото из Офира (8, 18; 9, 10). Офирское золото поминают Иов (22, 24; 28,16), Исайя (13, 12). Вероятно, из Ветхого Завета Щербатов знал эту страну, местоположение которой современная наука пока не устанавливает с достоверностью, предполагая все же Индию (порт Супара в 60 км. севернее Бомбея)[7].
Такое сочетание — санскрит во льдах — есть, я думаю, непреднамеренная метафора, обозначающая и абсолютную, к прискорбию автора, невероятность описанного (как невероятна речь Юга среди полярных льдов); и условия хотя и не соответствующие исторической России (как санскрит и льды), но не невозможные. «Мы нашли… такие знаки человеколюбия и благоволения, что каждый из нас сему Удивлялся, и мы считали [что как бы] не к незнаемой земле приближались, но к земле отечества нашего, и не неведомый народ зрим, но братьев и родственников» (с. 43).
Санскрит во льдах в качестве метафоры может быть и мечтой о небывалом, которое хорошо лишь в качестве небывалого, вечно манящей грезы; и одновременно как порядок, которого — вопреки его несбыточности — следует добиваться, допуская, что подобная настойчивость, выраженная в слове, вызовет желанные перемены. Этот «магический» дух утопии невольно выразил Щербатов образом санскрита во льдах, хотя только таким толкованием образ не исчерпывается, ибо у него имеется значение «утопии» в самом точном смысле — «отсутствующее место», «нигдея», что согласно со сценой, где г — н С. знакомит одного из местных мужей с географической картой мира. Тот, «обратя свои взоры к полуденному полюсу, улыбнувшись, сказал, что, конечно, в сем пустом месте надлежит быть нашей стране, но за незнанием оной сие место пустым оставлено» (с. 54).
Офир в системе щербатовских метафор — пустое место, и утопия русского писателя словно предполагает порядок, возможный лишь на пустом месте, где история начинается как бы сначала. У этой пустоты нет строгого, единственного смысла. Она и пустота — синоним утопии, но место пусто и потому, что неизвестно, что в нем есть. Офирская земля становится разновидностью призрачного Китеж — града. Призрачность (то ли есть, то ли нет), оптическая игра, затрудняющая окончательное суждение, — одно из свойств поэтики русской литературной утопии. Не в последнюю очередь поэтому ею любимы ситуации сна: у этого типологического для жанра утопии приема на русской литературной почве имеется добавочное объяснение. Сон — знак надежды на осуществление того, что принципиально неосуществимо (след архаико — магической психологии). Вот почему социальные фантазии и рецепты русской утопии XVIII в. обладают признаком, отсутствующим у западноевропейских утопий, — пафосом реализации. Русская литературная утопия, оставаясь жанром (как утопия западноевропейская), одновременно является социальным проектом, рассчитанным на исполнение. Возможно, в этой разнице следует искать ответ на вопрос, почему в России взялись реализовать социальную утопию коммунизма. Предварительный ответ таков: потому что, ощущая ее нереальность, вместе (и, не исключено, потому, что ощущалась нереальность) с такой страстью хотели, чтобы стало так, что невысказанно, несформулированно были убеждены: да, не бывает, чтобы пустое место стало полным, но нет ничего, что бы не отступило перед горячим и страстным порывом, материальный мир всегда заведомо слабее воли (все та же архаическая племенная, психология).
В главе 18 «Кандида» Вольтер, в сущности, тоже ведет разговор о благих социальных условиях (страна Эльдорадо). В отличие от русских авторов, у него преобладает язвительная критика существующих условий, однако из нее не следует, что автор надеется на перемены. Его критика — в значительной степени литературный прием, разновидность художественной публицистики, тогда как создатели русских утопий