направленный на меня ствол бандитской винтовки, а однажды “удостоился” гранаты, брошенной в окно дома, где заночевал.
Что ни говори, изрядно досталось моему поколению. Я был не лучше и не хуже своих сверстников. Жил в полную меру сил, дышал, что называется, во всю глубину легких, врезался в любую драку — кулачную или, позже, идейную, если считал дело справедливым. Недаром еще мальчишкой на льду Двины приобщился я к древнему искусству кулачного боя. Учился я среди сорока сорванцов, сынов угрюмого пригорода. И вырос я на самой что ни на есть “окраинной окраине”, среди детей кожемяк, рабочих кирпичных заводиков да кустарных льнотрепален.
Нравы были суровые, и это закаляло. С младенческих лет я эмпирически постиг истину: полез в драку, не жалей хохла. Ребята не любят драться всерьез. За изодранную рубаху мать даст деру. Вспухнет нос, фонарь засверкает под глазом — товарищи засмеют. И в школе при подобной оказии мог вызвать директор — незабвенный Демьян Михеевич, отличный педагог и умница. А еще хуже было напороться на учителя словесности Голубенко. Он плохо разбирал правого и виноватого, но давал такие затрещины, оплеухи и подзатыльники, так свирепо драл за уши, что попадаться ему на глаза избегали самые оголтелые и бесшабашные мальчишки. У стойкого заднескамеечника и второгодника Маршалковского мочки ушей никогда не заживали…
Четырнадцати лет я уехал из дому в Екатеринослав, там учился жить самостоятельно, там вступил в революцию, в гражданскую войну. Хватало всякого. Война не игра в бирюльки. Но жил бесстрашно, верил в завтрашний день, в грядущий день. Что значили невзгоды перед лицом мировой революции, в атмосфере энтузиазма и непреклонной силы веры? Вот завтра прогоним Деникина, вот добьем Пилсудского, Врангеля, и начнется царство социализма на земле. Транспорт разрушен, топлива нет? Восстановим Донбасс, наладим железные дороги. Махновщину выжжем огнем. Построим Сталинградский тракторный — расцветет деревня.
Этим мы жили. По утрам жадно смотрели, сколько выдано угля, выплавлено чугуна, добыто нефти. Мы верили, как первые христиане. Конечно, мы не жили, как первые христиане или члены послереволюционных коммун. Понемногу стали обрастать барахлишком, обзаводились дачками, порой бражничали, изрядно грешили против заповеди, касающейся жены ближнего. Но все это было поверхностное, наносное. “Старая ведьма” — собственность — еще не владела помыслами людей.
Слово было словом, дружба — дружбой, порядочность — реальным и действенным понятием. Величайшим пороком считалось лицемерие, иезуитство, макиавеллизм — грехами смертными. Чинопочитание, низкопоклонство, холуйство наказывалось общественным презрением. Не было различия между “эллином” и “иудеем”. Нарком получал тот же партмаксимум, что и сотни его подчиненных, а с литературных заработков брали до сорока процентов партийных взносов.
У Маркса, если не ошибаюсь, есть понятие: “смелость невежества”. Я бы еще сказал “смелость невинности”. Ребенок без дрожи зайдет в клетку к самому лютому тигру, протянет ручку погладить злую собаку — он не ведает опасности. Так, детьми, жили и мы, пока не разразилась катастрофа.
Конечно, были признаки тревожные. Но все-таки жили по инерции, жили беззаботно, хотя и напряженно, трудно порой, пока небо не раскололось над собственной головой. И, как часто происходит с людьми, пережившими смертельную опасность, я иными глазами посмотрел на происходящее. И понял не только то, что сам хожу у края пропасти, — я стал постигать, что идеей великой революционной целесообразности прикрываются дела невыносимые, преступные, ужасные.
Когда-то Достоевский больше всего потряс меня изображением детских страданий. Может быть, потому что рос я в условиях отнюдь не легких, помню мать в слезах, когда не было хлеба для ребят. Помню ее маленькую, слабую, с мешком муки — пудик, полтора — за спиной, кошелкой картофеля в одной руке, а в другой — ручка маленькой, едва ли двухлетней сестры, шлепающей по грязи Суражского тракта, помню окружающую нищету, неизмеримо более горькую, чем у нас. Словом, страдания детей — мой пунктик.
Сколько прошло с 1929 года, когда шло раскулачивание и коллективизация… И по сию пору не могу забыть крестьянских ребятишек, которых вместе с жалким скарбом грузили в подводы и вывозили из насиженных мест, порой в дождь, в слякоть, в холод. Я этого видеть не мог…».
Разочарование и болезненное прощание с иллюзиями придет позже. И не ко всем! Не потому ли, что все происходившее в те годы на территории России, по сути, искалечило страну и народ? Многие, впрочем, не заметили ни травм, ни оставленных ими шрамов.
Одна ночь в октябре
«Сижу один, слегка пьян. Вино возвращает мне смелость, муть сладкую сна жизни, чувственность — ощущение запахов и прочее — это так просто, в этом какая-то суть земного существования, — писал Иван Алексеевич Бунин 21 ноября 1917 года в Москве. — Передо мной старая бутылка. Печать, государственный герб. Была Россия!»
«Будущего у России нет, — пометил в дневнике известный историк, профессор Московского университета Юрий Владимирович Готье. — Жить остается только для того, чтобы кормить и хранить семью, — больше нет ничего. Окончательное падение России как великой и единой державы вследствие причин не внешних, а внутренних, не прямо от врагов, а от своих собственных недостатков и пороков — эпизод, имеющий мало аналогий во всемирной истории».
«Мне приснилось: Киев, знакомые и милые лица, — писал сестре 31 декабря 1917 года Михаил Афанасьевич Булгаков. — Приснилось, что играют на пианино… Придет ли старое время? Настоящее таково, что я стараюсь жить, не замечая его… не видеть, не слышать! Я видел, как серые толпы с гиканьем и гнусной руганью бьют стекла в поездах, видел, как бьют людей. Видел тупые и зверские лица».
Религиозный писатель Василий Васильевич Розанов в рассказе «Любовь» в декабре 1917 года обреченно говорил: «Мой милый, выхода нет! Кто сказал вам, что из всякого положения есть достойный выход?»
«Я местными большевиками зачислен в “контрреволюцию”, — писал из Коломны Борис Андреевич Пильняк 6 января 1918 года, — и новый год встречал в тюрьме, был арестован, и по поводу меня поднимался даже вопрос — не расстрелять ли?..»
Две революции одна за другой — и старая жизнь рухнула, развалилась на куски и исчезла. Новая жизнь страшила и пугала. Вместо ожидаемого царства свободы воцарились анархия и хаос.
«В Зимнем дворце огромные винные погреба, — свидетельствовала писательница Лариса Рейснер. — Их замуровали сперва в один кирпич, потом в два кирпича. Не помогает. Каждую ночь где-нибудь пробивают дыру и сосут, вылизывают, вытягивают… Бешеное, голое, наглое сладострастие влечет к запретной стене одну толпу за другой. По ним стреляют, их убивают, как собак, а они на четвереньках, на животе ползут, ползут и ползут».
Когда началась Первая мировая война, император Николай запретил продажу водки. После начала революции солдаты то и дело устраивали пьяные погромы. Если удавалось найти винные склады, их грабили. Упивались до смерти.
«В Новочеркасске, — вспоминал очевидец, — на окраине стояли запасные полки. Они первые поддались разложению. Солдаты образовали свои комитеты, которых сами не слушали… Когда издали приказ о том, что нужно все вино выливать, то перед винными складами лились буквально реки вина. Солдаты тащились за несколько верст, приходили к складам, ложились на живот и пили. Потом ходили по городу и безобразничали».
Сухой закон, то есть запрет на водку (вином и пивом торговали), толкал к наркотикам.
«Вот тут-то и появился кокаин, — вспоминал поэт и певец Александр Вертинский. — Продавался он сперва открыто в аптеках, в запечатанных коричневых баночках, по одному грамму. Лучший немецкой фирмы “Марк” стоил полтинник грамм. Потом его запретили продавать без рецепта, и доставать его становилось все труднее и труднее. Его продавали с рук — нечистый, пополам с зубным порошком, и стоил в десять раз дороже. На гусиное перышко зубочистки набирали щепотку и засовывали глубоко в ноздрю, втягивая порошок, как нюхательный табак.
После первой понюшки на короткое время ваши мозги как бы прояснялись. Вы чувствовали