Вонючка помнет мне гортань, и если не лишит меня способности говорить, то моя речь станет дребезжащей и грубой, как у человека с наждачным голосом, и это испугало меня больше, чем более вероятная перспектива — задохнуться.
Вонючка еще сильнее скрутил мою шею. От его рук разило мясом и чесноком.
Даже когда Вонючка сворачивал мне шею, я не испытывал к нему ненависти. Я любил Вонючку не меньше, чем всех мужчин в баре, и когда я начал терять сознание, то почувствовал ненависть лишь к самому себе, потому что я любил его, любил любого мужчину, который уделял мне внимание, даже когда это внимание приобретало форму убийства.
Вонючка встал. Он взмыл к потолку, как ангел мести, и я подумал, что этот образ был явно первым признаком надвигающейся смерти. Потом через плечо Вонючки я заметил Атлета. Он держал Вонючку за пояс штанов в классическом толчке тяжелоатлета. Вонючка отпустил мою шею, и воздух ворвался в легкие. Мои голосовые связки задрожали. Я упал на землю, и через секунду за мной полетел Вонючка, его приземление было намного жестче: Атлет вонзил его в пол, как копье.
Атлет стоял над Вонючкой, засучив рукава.
— Еще раз тронешь его, и я убью тебя.
Лежа на спине, держась за шею, я поднял глаза на Атлета. Никогда я не любил этого человека сильней. Он поправил козырек бейсболки, вернулся за стойку и сделал глоток пива.
— Итак, — сказал он, — о чем я говорил?
Я дошел до дедушкиного дома опустив голову, считая шаги — сто семьдесят.
Я вставил кассету в видеомагнитофон и развалился на «двухсотлетием» диване, прижимая банку пива к шее, где все еще ощущал пальцы Вонючки. Экран побелел, потом появилась картинка. Изображение было таким чистым и ярким, словно запись сделали сегодня утром. Но крыша не просела, краска не облупилась, деревья казались совсем молодыми, а на дорожке перед домом не было трещины от молнии. Теперь по экрану шел дядя Чарли с высокой прической, и я понял, что действие происходит в доисторические времена.
Камера дергалась как сумасшедшая слева направо, потом назад, пока не остановилась на хорошенькой маленькой женщине, сидящей на крыльце. У нее на коленях сидел младенец. Она подкидывала его, качала, шептала ему что-то на ухо. Какой-то секрет. Мы с мамой двадцать четыре года назад. Женщина взглянула на своего десятимесячного сына, потом посмотрела прямо перед собой на меня, пьяного двадцатичетырехлетнего сына. Я чувствовал, что попался, будто она заглядывала в будущее, чтобы посмотреть, что со мной стало.
Эти кадры явно были сделаны в то время, когда мама вернулась к дедушке, вскоре после того, как мой отец пытался убить ее, но это казалось невозможным, потому что в глазах моей матери не было ни капли страха. Она выглядела счастливой и уверенной в себе, как женщина с деньгами в банке и прекрасным будущим на горизонте. Она скрывала свои чувства от бабушки с дедушкой, подумал я. Не хотела их беспокоить. Потом я понял. Это не их она пыталась обмануть.
Моя мать впервые лгала мне, и это было запечатлено на пленке.
Как ей это удавалось? Не имея ни образования, ни денег, ни перспектив, как моя мать умудрялась выглядеть такой энергичной? Она едва успела оправиться после того, как отец душил ее подушкой, а потом набросился с лезвием, и, хотя она, должно быть, испытывала облегчение оттого, что ей удалось сбежать, мама не могла не осознавать, что ждет ее впереди: одиночество, тревоги из-за безденежья и «дерьмовый домишко». Но эти кадры не наводили на подобные мысли. Мама лгала вдохновенно, великолепно, она лгала также и себе, отчего ее ложь вдруг предстала передо мной совершенно в ином свете. Я понял, что мы должны время от времени лгать самим себе, говорить, что мы сможем, что мы сильные, что жизнь прекрасна и что тяжелый труд будет вознагражден, а потом пытаться сделать так, чтобы эта ложь сбылась.
Женщина повозилась со своим десятимесячным сыном, потом подняла его на руках, любуясь им, и двадцать четыре года спустя я смотрел на нее совершенно иными глазами. Я всегда верил, что быть мужчиной значит уметь настоять на своем, но как раз маме это удавалось лучше всех, кого я знал. И в то же время она всегда знала, когда пора уходить. Она ушла от моего отца, переехала от дедушки, уехала из Нью-Йорка, а я всегда извлекал пользу из ее неутомимой отваги. Я был так сосредоточен на том, чтобы проникнуть в мир избранных, что не сумел оценить способность матери вовремя уйти. Наклонившись вперед на «двухсотлетием» диване и глядя в ее зелено-карие глаза, я понял, что все достоинства, которые ассоциировались у меня с мужественностью, — твердость, настойчивость, целеустремленность, надежность, прямота, отвага — присущи моей матери. В глубине души я всегда знал это, но в тот момент, впервые увидев за ничего не выражающим лицом матери лицо воина, я понял это окончательно и впервые выразил словами. Я так стремился разгадать секрет, понять, как стать хорошим мужчиной, а все, что нужно было сделать, — это последовать примеру одной очень хорошей женщины.
Я отвел взгляд от матери и посмотрел на себя десятимесячного. Как этот беспомощный младенец превратился в беспомощного алкоголика? Почему я уехал так далеко, а оказался всего в ста сорока двух шагах отсюда, где мою шею чуть не свернул Вонючка? И что с этим делать? Кассета заканчивалась. Моя мать еще что-то сказала своему десятимесячному сыну, что-то важное, и он скорчил вопросительную гримасу. Я знал, что это была за гримаса. Я встал и проверил в зеркале над камином — гримаса так и осталась на моем лице. Я еще раз посмотрел на экран: моя мать держала своего сына за руку и махала ей в камеру. Она опять что-то зашептала ему в ухо, и его личико снова скривилось. Хотя он слышал ее голос, ее слова, он не мог понять их смысл.
Но я понял. Через двадцать четыре года я понял четко и ясно, что сказала мама. «Скажи „до свиданья“».
Когда в 1990 году под Новый год я говорил, что ушел из «Таймс» и уезжаю из Нью-Йорка, все реагировали по-разному. Шустрый Эдди отнесся к этому беспечно. Дон — по-доброму. Кольт спокойно. Генерал Грант выпустил дым из трубки и сказал, чтобы я им всем там показал. Атлет гордился мной. Питер попросил присылать ему время от времени главы моего романа. Джо Ди переживал и смотрел на меня так, как он смотрел на Макграу, когда тот плыл к отмели: я заплыл слишком далеко от берега. Я заверил его, что со мной все будет в порядке, и поблагодарил за все, а он наговорил целую кучу сентиментальностей про «вас, молодежь» своей мышке, хотя мне бы тоже хотелось послушать.
Вонючка если и отреагировал как-то, то я этого не заметил.
Боб Полицейский посмотрел на свои большие ступни и покачал большой головой.
— Без тебя здесь уже не будет так, как прежде.
Мы оба знали, что, со мной или без меня, здесь уже никогда не будет так, как прежде, в том-то все и дело.
Твою Мать обнял меня и сказал:
— Ты там бдишь зевать о себе снуть, мой яный дурк? И полегче на темперотах. И поосторожней, чтобы перзень не шибукнулся. Твоя дарча иногда будет с тобой, а в другие дни все будет пареново. Лучешь? Но что бы ни привылось — ты сулшаешь? — чтобы я не слышал, что ты пынул свой брондик в полмя, все из-за твого добатого рвана! Понял? И запомятуй, всегда запомятуй: Твою Мать. Чтоб тебя.