«Жажда успеха опьяняет сильнее, чем слава; любую вещь желание украшает, обладание иссушает; лучше видеть во сне свою жизнь, чем жить ею; хотя жить ею это и значит видеть во сне, но не так мистично и не так ясно, во сне смутном и тяжелом, похожем на обрывочные сны в чахлом сознании скотов, жующих жвачку. Пьесы Шекспира гораздо прекраснее, когда прочитаны в рабочей комнате, чем когда поставлены в театре. Поэты, создавшие бессмертных возлюбленных, часто знали лишь заурядных трактирных служанок, тогда как самые завидные сластолюбцы совершенно не могут описать жизнь, которую ведут, точнее, которая их ведет…»
В «Забавах и днях» есть марины, пейзажи, предвещающие завтрашнего мастера. Но все это ясно для нас, знающих продолжение, подобно тому, как пишущий в наши дни писатель явственно видит предвестия Реформации, Революции в знаках, которые были неразличимы и немы для современников. В 1896 году эта разрозненная книга, слишком красивая, неловкая и очаровательная, могла лишь подтвердить тревожный диагноз кружка Кондорсе: светский человек, умный и изящный, но без будущего. «Да, лет в двадцать пять, — пишет верный Робер Дрейфус, — несовершенства Марселя Пруста нас шокировали, приводили в ярость». В одной сценке, разыгранной у Жака Визе, его друзья беззлобно над ним посмеялись. Голосу Марселя подражал Леон Иетман.
ПРУСТ, обращаясь к Эрнесту Ла Женесу. — Вы читали мою книгу?
ЛА ЖЕНЕС. — Нет, сударь, она слишком дорогая.
ПРУСТ. — Увы! Вот и все так говорят… А ты, Грег? Ты читал?
ГРЕГ. — Да, я ее разрезал, чтобы ознакомиться.
ПРУСТ. — И ты тоже находишь, что она слишком дорога?
ГРЕГ. — Да нет же, нет. Она вполне оправдывает эти деньги.
ПРУСТ. — Правда?.. Предисловие господина Франса: четыре франка… Две картинки госпожи Лемер: четыре франка… Музыка Рейнальдо Ана: четыре франка… Моя проза: один франк… Несколько моих стихотворений: пятьдесят сантимов… Итого: тринадцать франков пятьдесят; разве это чересчур?
ЛА ЖЕНЕС. — Но, сударь, в альманахе «Ашет» гораздо больше всякой всячины, а стоит он всего двадцать пять су!
ПРУСТ, разражаясь смехом. — Ах! Как смешно! Ох! Со смеху помру!
Смех был, наверное, довольно болезненный. Публикация «Забав и дней» не сделала Марселя в глазах сверстников писателем. Монтескью в одном из своих сочинений обронил о нем пару слов покровительственным тоном. Маргарита Морено продекламировала его «Портреты художников» в «Бодиньере»[75] Серьезные критики даже не упомянули имя Пруста: «Для них, — говорит Валери Ларбо, — он был автором книги со старомодным названием… книги салонного любителя, опубликовавшего, будто в провинции, книгу, о которой им нечего было сказать. Он сотрудничал с «Фигаро»[76] сочинял пародии, занимался литературой…» У самого Марселя было ощущение провала, и он написал Роберу Дрейфусу: «Ты единственный из нас что-то сделал —
Продленное детство
В чем проходила его жизнь? Прежде всего в писании писем, писем «безрассудных и феерических», настойчивых, ласковых, «вопросительных, задыхающихся», изобретательных, остроумных, которые тешили тщеславие адресата, смущали иронией преувеличений, изводили подозрительностью и очаровывали своим тоном. Видимо, обаяние все же превозмогало смущение, потому что все их хранили, хотя сделаться знаменитым ему предстояло лишь через двадцать лет, и мы видели, как после его смерти эти заботливо сберегавшиеся сокровища были извлечены из всех ящиков Парижа.
Его письма часто были упреками. «Марсель Пруст это сам Дьявол», — сказал однажды Альфонс Доде из-за поразительной, сверхчеловеческой проницательности, с которой он улавливал побудительные причины чужих поступков. Дружить с ним было нелегко: «Порой его ранили, сами того не желая, — говорит Лори, — в сущности, ему не хватало доверия к другим. Ему казалось, что он видит в вас сдержанность, холодность. Какой только подоплеки он не предполагал!..» Упреки приходили в письме. С ним расставались в два часа ночи, а по пробуждении находили на подносе с завтраком толстый конверт, принесенный привратником, и письмо, в котором он с беспощадной трезвостью разбирал по косточкам все, что вы сказали, и о чем умолчали. Жизнь, которую он вел — жизнь больного, его «нескончаемые бессонные ночи» благоприятствовали работе воображения над мотивами собственных поступков, поступков родных и друзей, и порождали в нем тот гений подозрительности который отмечали в нем все его близкие.
В свете он продолжал заниматься «генеалогией и энтомологией французского общества». К первоначальному кругу друзей присоединились новые. Молодой герцог де Гиш, наилучший образчик восемнадцатого века, больше занятый оптикой и гидростатикой, чем светскими условностями, знавал его еще «безвестным молодым человечком, застольничавшим у госпожи Строс». Другой мишенью для похвал была графиня де Ноай, замечательная поэтесса, блестящая и живая красавица, наделенная дерзким и язвительным остроумием, которая сразу же полюбила «его великолепный ум, его пленительную и пугливую нежность, его необычайные дарования». Кто лучше него всегда умел найти, что новый сборник ее стихов удался больше предыдущего, и обосновать свой возросший восторг самыми тонкими рассуждениями? Кто лучше него умел приобщить женщину к триумфам поэта?
«Вы слишком любезны. Я понимаю, за что в богобоязненные века любили Пресвятую Деву: она допускала к своим ризам хромых, слепых, прокаженных, паралитиков, всех несчастных. Но вы еще лучше, и при каждом новом откровении вашего великого, бесконечного сердца я глубже постигаю незыблемую основу, опору вечности вашего гения. И если вас немного сердит возможность оказаться лучше Святой Девы, то я сравню вас с той карфагенской богиней, которая всем внушала сластолюбивые помыслы, а некоторым — жажду благоговения…»
Примерно в тоже время он повстречался с Антуаном Бибеско, румынским князем, о котором Марсель говорил, что это «самый умный из французов», и с его братом, Эмманюелем Бибеско. То была дружба доверительная, ревнивая, имевшая характер тайного общества. У них был собственный словарь. Бибеско на этом языке назывался Оксебиб, Марсель — Лекрам, Бертран де Фенелон — Нонелеф. Тайна была могилой. Гигнитв означало проникнуть в могилу. Привлечь к их кружку новых друзей называлось произвести конъюнкцию. Позже братья Бибеско произвели конъюнкцию с Марселем своей кузины Марты, молодой женщины, столь же прелестной, как и ее гений. Это она подметила, что для него, ставшего пленником своей болезни, братья Бибеско вместе с Рейнальдо Аном были поставщиками грез, зазывалами образов.»[78]
Символически он все еще обитал в своей детской комнате, а работал, как и прежде, за обеденным столом. Поскольку его отец, человек очень занятой, уходил рано утром, Марсель мог оставаться в постели, уверенный, что мать не будет его тормошите. Только после обеда он заканчивал одеваться и застегивал ботинки (что для него, астматика, было операцией на удивление сложной). Вечером, если он плохо себя чувствовал и никуда не выходил, его можно было найти в столовой, перед жарким огнем, за столом, покрытым красным мольтоном,[79] где он писал в ученических тетрадях при мягком свете керселевой лампы,[80] который очень любил. Подле него в кресле дремала госпожа Пруст. Было что-то инфантильное в таком образе жизни, но оставаться ребенком значило становиться поэтом.
Если самочувствие было хорошим, он ужинал в свете. Недостатка в приглашениях не было —