«
Крохотное чувство, которое он испытывал к Анне и к Септимии, на самом деле охладело из-за разлуки, по их вине, из-за некоторого портившего их внешность недомогания; но чувства подобны семенам, они могут очень долго оставаться охлажденными и вновь ожить…»
«…Потом она убеждала его, что это неправда; он отогнал эту мысль и больше об этом не думал. Того единственного разоблачения оказалось довольно, чтобы возненавидеть Анну; он злился на нее; обходился с ней ужасно, отзывался дурно, пытался причинить боль, все больше и больше проявляя нежность к Септимии. Однажды он зашел в отношении Анны так далеко, что ему пришлось объясниться. Печаль терзаемой Анны его тронула. Тогда он сказал ей: «Можете вы поклясться мне, что ответите правду на то, о чем я вас спрошу? — Клянусь. — Я люблю Септимию; мне сказали, что у вас была с ней связь. Это правда?» Анна оскорбилась: «Клянусь, что нет!» Он успокоился на какое-то время. Но из-за малейших пустяков начинал все снова. Он постоянно изводил Анну сарказма-ми. «Любопытно, — говорили люди, — в прошлом году Анна Свану очень нравилась. А нынче он терпеть ее не может». Зато он был мил с Септимией и, казалось, получал удовольствие от того, что Анна видит явное предпочтение, которое он отдает Септимии и то, как Септимия мила с ним. Потом его ревнивые подозрения успокоились. И он почувствовал сильное влечение к Жюльетте…»[139]
В последующих редакциях персонажи меняют имена. Одетта де Креси сначала зовется Франсуазой, затем Кармен. Сцену, где Сван ищет ее во всех ресторанах на бульваре, и которая в книге заканчивается орхидеями, предвещает похожая, но несколько менее совершенная:
«
И он прижимал ладонь к шее своей возлюбленной. Она, не привыкшая к такому обхождению, сказала: «Нет, нет, меня это ничуть не беспокоит». — «О! Главное, ничего не говорите, вы опять начнете задыхаться; сделайте мне знак; так моя рука вас не побеспокоит?» И он обвил ее шею, нежно провел пальцами вдоль щеки, словно по лепесткам, словно она была большим, очень рыжим цветком; другой рукой он гладил ее колени и говорил ей: «Я вас по-прежнему не беспокою?» Она слегка пожала плечами, будто желая сказать: «Вот дурачок!», и на ее душистой головке, поникшей, как у большого розового цветка на тонкой шее, блестели, словно две слезы, ее светлые глаза. Он поколебался мгновение, опустив голову, вперив свои глаза в ее; он смотрел на нее в последний раз, как если бы ему никогда больше не довелось ее увидеть, и тонкая белая шея склонилась сама собой, и маленькая головка, словно перезревшая и упавшая сама собой, притянутая исходившей от него силой, склонилась к его губам…»[140]
Герцогиня Германтская в начале
«В другой раз, отвозя графиню с одного вечера в этот дом, где она живет по-прежнему, а я не живу уже много лет, и не переставая целовать ее, я отдалял свое лицо от ее лица, стараясь рассмотреть его, словно что-то далекое, словно картину, желая увидеть таким, каким я видел его в былые времена, когда она останавливалась на улице, чтобы заговорить с молочницей. Мне хотелось вновь обрести гармонию, соединявшую фиалковый взор, чистую линию носа, горделивый рот, высокий стан, печальный облик, и, сохраняя в своих глазах вновь обретенное прошлое, приблизить свои губы и поцеловать то, что мне хотелось поцеловать тогда. Но увы! Лица, которые мы целуем, края, в которых живем, сами мертвые, которых мы несем, не содержат более ничего из того, что заставляет нас желать любить их, жить в них, бояться потерять. Уничтожая эту, столь драгоценную правду впечатлений воображения, искусство, претендующее на сходство с жизнью, уничтожает единственно ценную вещь. Но зато, изображая ее, оно придает ценность вещам самым заурядным; оно могло бы придать ее даже снобизму, если бы, вместо того чтобы изображать то, что есть в обществе, то есть ничто, воплощенное в любви, путешествии, боли, оно попыталось бы отыскать это в том нереальном цвете — единственно реальном — каким вожделение юных снобов рисует графиню с фиалковыми глазами, отъезжающую в своей открытой коляске летним воскресеньем…[141]
Сцена, где причудливо переплетаются герцогиня Германтская и поцелуй Альбертины.
Феномен еще более поразительный: господин де Шарлю и господин де Норпуа в
«Сударь, — сказал я, — я не могу ответить вам так быстро. Ваше предложение наполняет меня радостью. Условия, которые вы мне ставите, не посещать свет, например, отнюдь не являются жертвой. Но есть некоторые вещи, которые мне хотелось бы попытаться высказать вам». И, глядя внутрь себя самого, я попытался придать словесную форму вещам, которые уже давно смутно шевелились в моем сердце. «Итак, сударь, вы хотите направить меня к истории, дипломатии, политике, действию. Сударь, у меня немало недостатков, беспорядочная жизнь, молодость, легкомыслие, и все это, что я пытаюсь обуздать, до сих пор мешало мне делать то, что я хочу — писать. Но я бы не хотел, чтобы в тот момент, когда я, быть может, восторжествую над собой, дабы отдаться тому, что, полагаю, является моим истинным предназначением, некая профессия, труды, обязательства, к которым я отнесся бы очень серьезно, если бы получил их от вас, отвратили меня в силу долга, важности, добродетели, жизни от того, от чего до сих пор меня отвращал порок.
И чем же это помешает вам писать? Будете писать исторические труды. Разве господин Гизо не писал так хорошо, как вы можете только надеяться?
Но, — сказал я робко, — но я бы хотел заниматься чистой литературой, писать романы или стихи, не знаю еще.
Ах, сударь, бедный вы мой! — воскликнул господин де Г… голосом пронзительным, ироничным и в презрительном тоне перед моей дверью, до которой мы дошли, — вы живете в эпоху, когда мир изменился к