И роман Пруста, действительно, есть некое утверждение и разрешение. То, что может и должен сделать большой художник, это «частично приподнять для нас завесу безобразия и убожества, из-за которой мы нелюбопытны ко вселенной». Как Ван Гог из соломенного стула, как Дега или Моне из некрасивой женщины создают шедевр, так и Пруст взял старую кухарку, затхлый запах, провинциальную комнату, куст боярышника и сказал нам: «Всмотритесь получше, под этими незамысловатыми формами сокрыты все тайны мироздания».
Единственно подлинное путешествие состоит не в том, чтобы «идти навстречу новым пейзажам, но увидеть вселенную глазами сотни других людей», и это путешествие мы совершаем вместе с Прустом. В его необъятной симфонии, как в Септете Вентёя, сталкиваются две темы: разрушительного Времени и спасительного Воспоминания. «Наконец, — говорит он о Септете, — радостный мотив восторжествовал; это уже не был почти тревожный зов, исторгнутый из-за пустых небес, то была несказанная радость, долетевшая, казалось, из самого рая, столь же отличная от кроткой радости Сонаты, как отличается от играющего на теорбе[157] кроткого и серьезного ангела Беллини какой-нибудь облаченный в багряницу архангел Мантеньи, трубящий в громогласную трубу. Я прекрасно знал, что этот новый оттенок радости, это обращение к радости неземной не забуду никогда…»
И мы, любящие Пруста и нашедшие нашу духовную пищу в этой книге, с виду такой грустной, но для тех, кто умеет ее читать, столь волнующей, мы тоже прекрасно знаем, что не забудем эту волшебную вселенную, этот более чем просто человеческий разум, этот взгляд, создающий шедевр из всего, на что упадет, эту божественную и братскую поэзию — не забудем никогда.
Технические средства
Мы сказали, что Пруст (или Рассказчик) вновь обретает утраченное время в редкие моменты озарения, когда одновременные ощущение и воспоминание сближают очень отдаленные мгновения и дают нам чувство нашей целостности и непрерывности. Но такие моменты редки и случайны. Они могут прояснить художнику его призвание, однако не позволят ему увидеть то, что кроется за всякой вещью и вывести на свет, на каждой странице своей книги, плененную красоту. Нам надлежит теперь описать ритуалы этого культа, то есть, технические средства, которые использует писатель, чтобы дать прошлому характерные черты «присутствия». Пруст полагает, что это чудо возможно, поскольку все настоящее пронизано прошлым. И вот «наиважнейший» пассаж, где он объясняет свою мысль:
«Образ, предоставленный жизнью, на самом деле дает нам в тот момент многочисленные и различные ощущения. Например, взгляд на переплет уже прочитанной книги выткал на буквах ее заглавия лунный отсвет далекой летней ночи. Вкус утреннего кофе с молоком приносит нам смутную надежду на погожий день, который некогда, столь часто, пока мы пили из белой и ребристой, сливочного оттенка фарфоровой чашки, похожей на затвердевшее молоко, уже начинал улыбаться нам в ясной неопределенности раннего утра. Час это не только час; это еще и сосуд, наполненный запахами, звуками, замыслами и настроениями. То, что мы называем действительностью, есть некая связь между этими ощущениями и воспоминаниями, окружающими нас одновременно — связь, разрушаемая простым кинематографическим видением, которое от правды тем дальше, чем больше притязает на то, что только ею и ограничивается — единственная связь, которую писатель должен отыскать, чтобы навсегда сковать в своей фразе два разных слагаемых. Можно в каком-нибудь описании без конца перечислять предметы, фигурировавшие в описываемом месте; правда начнется лишь в тот момент, когда писателе возьмет два разных предмета, установит их связь, соответствующую в мире искусства той единственной, которую в мире науки устанавливает закон причинности, и замкнет их в неизбежные кольца прекрасного стиля, паи же, как в жизни, сближая качества, общие двум ощущениям, извлечет их суть, объединив одно с другим в метафоре, чтобы избавить от временных случайностей, и скует неописуемыми узами сочетания слов. Разве с этой точки зрения на путь искусства сама природа не является началом искусства, позволяя мне так часто познать красоту какой-нибудь вещи лишь в какой-нибудь другой, много времени спустя: комбрейский полдень в звоне его колоколов, донсьерское утро в икании нашего водяного калорифера? Связь может быть малоинтересной, предметы заурядными, стиль плохим, но, не было бы этого, не было бы вообще ничего…»
Это особенно верно, если вторая часть сравнения, замеченная как бы просвечивающей сквозь реальность, оказывается связанной с тем, что есть в нас наиболее глубокого и простого. Вкусовые, обонятельные, осязательные ощущения, хоть и кажутся нам менее тонкими, чем зрительные и слуховые, а может, как раз потому, что менее рассудочны, гораздо лучше приводят в действие наше воображение. Они устанавливают связь между низким и высоким, между телом и духом. Жан Помье выявил у Пруста преобладание образов, имеющих отношение к вкусу и еде. Усталое лицо мутнеет, словно забродивший сироп; на закате горизонт украшает красная лента неба, плотная и с острыми краями, будто вырезанная из мясного желе; башни Трокадеро,[158] при гаснущем освещении кажутся покрытыми смородиновым желе, как изделия былых кондитеров.
Поэт находит по ту сторону вещей образы растений, животных и главных природных явлений, которые были первоэлементами любого искусства. Левушки в цвету кажутся ему похожими на кусты роз. Лакей бальбекской гостиницы, впущенный вечером в холл, наводит на мысль об оранжерейном растении, которое защищают от холода. Превращение господина де Шарлю в большого шмеля, Жюпьена в орхидею, господина де Паланси в щуку, Германтов в птиц, а выездных лакеев в борзых, напоминает метаморфозы, воспетые поэтами древности. Или, наоборот, цветы становятся женщинами. Цветущие кусты боярышника — это веселые девушки, ветреные, кокетливые и набожные; у шиповника рдеющий корсаж, а у яблонь Нормандии бальные наряды из розового атласа.
Наконец, и это главное, поэт обнаруживает за вещами то, что Юнг именует архетипами, праобразами любой человеческой мысли и сказочных персонажей.[159] За герцогиней Германтской стоит Женевьева Брабантская; за тремя деревьями — смутные воспоминания о легендах, где под древесной корой заключено прекрасное тело (Дафна), так что их ветви кажутся простертыми в отчаянии руками; за спящей Альбертиной — рокот моря и все тайны мироздания. Так миф о Протее все еще помогает нашим поэтам воспеть Океан в тысяче форм.
Но, чтобы образ наиболее полно воздействовал на воображение, надо, чтобы сам он не был затертым штампом; надо, чтобы его сравнительная часть была нам известна лучше, чем та, которую нужно представить. Так что образы большого писателя будут самобытны и актуальны. Он не побоится заимствовать их из самых различных областей знания. Некоторыми из своих самых прекрасных образов Пруст обязан психологии и патологии. «Люди не влюбленные полагают, что умному человеку позволительно быть несчастным только из-за особы, которая того стоит; это почти то же самое, что