как досадно, что мы ничего не сказали о кардинале Флёри и о д'Эспарах. [224] Надо будет вернуться поскорее, тогда и поговорим о них, или об Альбертине, раз вы так интересуетесь ею…»
Его провожали до двери, а он, уже стоя на пороге, все еще продолжал говорить об этих персонажах, отстраненно, на манер Бальзака:
«Да нет же, — возражал он, — не думайте, что герцогиня Германтская добра. Она может оказаться способной при случае на какую-нибудь любезность, а потом…»
В другой раз, позже (Гишу):
«Герцогиня Германтская немного похожа на жесткую курицу, которую я принял когда-то за райскую птицу… Делая из нее сильную стервятницу, я, по крайней мере, не позволяю принять ее за старую сороку». — «Почему вы так суровы к господину де Шарлю? Узнав его получше, вы, я думаю, найдете, что он приятный собеседник. Однако признаю, что его шарлизм принимает отвратительные пропорции. Но в остальное время он мил и порой красноречив…»
В другой раз он отправился к Мари Шейкевич. «Сегодня вечером, — заявил он, — я вас похищаю. Если угодно, пойдемте к Сиро…[225] Ради Бога, не простудитесь. И не смотрите также на мой воротник; если заметите, что торчит гигроскопическая вата, то это из-за Селесты, она непременно хотела мне ее туда засунуть, против моей воли… Нет, вам незачем вызывать такси, мое ждет внизу; не бойтесь также, что у вас замерзнут ноги — я велел положить для вас грелку. Как мило, что вы надели эту прекрасную белую лису!.. Вы правда не стыдитесь выйти со столь дурно одетым человеком?» Затем метрдотелю: «У вас найдется филе морского языка [226] в вине? А тушеная говядина с овощами? Какой-нибудь салатик? И — очень вам рекомендую взять его погуще, как сливки — шоколадное суфле (гости Марселя почти всегда ели то же, что он выбирал для себя, если состояние здоровья вообще позволяло ему есть). О! Сам-то я почти ничего не буду. Велите принести мне стакан воды: не забыть бы принять порошки… И кофе, крепкий кофе; если вы не против, я выпью много чашек…»
Часто бывало также, что, проезжая через пустынный и темный Париж военного времени, он присоединялся в «Рице» к княгине Сутзо, а когда Поль Моран (ее будущий муж) находился в Париже, ужинал с ними. Эдмон Жалу написал прекрасный портрет Пруста в 1917 году:
«Было в его облике, в окружающей его атмосфере нечто столь особенное, что при виде его наступал своего рода шок. Казалось, он не имел никакого отношения к обычному человечеству и всегда выглядел будто выходец из кошмара или какой-то другой эпохи, а быть может, и из другого мира: но какого? Он так и не решился отказаться от моды своей юности: жесткий, очень высокий воротничок, крахмальный пластрон, вырез жилета широким полукругом, обычный галстук вместо бабочки. Передвигался с какой-то неловкой медлительностью, с робким недоумением; или, скорее, он даже не подходил к вам: он вам являлся. Невозможно было не оглянуться на него и не поразиться при виде этого необычайного облика, заключавшего в себе некую естественную чрезмерность.
Немного грузный, лицо полное. Прежде всего вы замечали его глаза: дивные, женственные, восточные глаза, напоминавшее своим нежным, горячим, ласковым, но вялым выражением глаза ланей, антилоп. Верхние веки приопущены (как у Жана Лорена), и взгляд целиком тонул в темных кругах, столь широко очерченных, что это придавало его физиономии характер одновременно страстный и болезненный. Волосы шапкой, густые, всегда чересчур длинные. Удивляла также непомерная выпуклость его выдававшейся вперед груди, которую Леон Доде сравнил с цыплячьей грудной костью, тоже отметив эту черту, сближавшую его с Жаном Лореном.
По правде говоря, это описание нисколько меня не удовлетворяет, в нем не хватает чего-то неуловимого, составлявшего все его своеобразие: сочетания физической тяжеловесности и воздушного изящества речи и мысли; церемонной учтивости и непринужденности; явной силы и женственности. Сюда добавлялось еще что-то уклончивое, смутное и рассеянное; можно было подумать, что он столь щедро расточал любезности лишь ради того, чтобы с тем большим правом отстраняться, хранить про себя свои сокровенные убежища, тревожные тайны своего ума. Перед вами был одновременно ребенок и старый- престарый мандарин.
За все время ужина он, как и всегда, когда переставал жаловаться, был необычайно весел, словоохотлив и обаятелен. У него была совершенно восхитительная манера смеяться — сначала он вдруг прыскал со смеху, затем тотчас же прикрывал рот ладонью, словно озорничающий в классе мальчишка, который боится, как бы его не застукал учитель. Может, собственная веселость казалась ему таким сумасбродством, что он хотел ее скрыть, или в этом жесте было больше непосредственности?
После ужина герцог де Гиш довольно скоро ушел, и я остался с Марсельм Прустом в большом зале «Рица» наедине. То было время «готских» [227] налетов на Париж…»
Для своего романа Пруст отметил тогда «парижские небеса, ночью, во время налета», как некогда набросал: «грозовые дни в Бальбеке». Он описывал там самолеты, которые именовал
Когда Марсель чувствовал себя не настолько хорошо, чтобы выйти из дома, Анри Бардак и некоторые другие друзья приходили к нему, чтобы поужинать рядом с его постелью жареным цыпленком и яблочным мармеладом. Однажды вечером, около полуночи, воспользовавшись одним из своих редких увольнений, внезапно появился Рейнальдо и, как в былые времена, играл Шуберта, Моцарта, отрывок из «Мейстерзингеров». Около четырех часов утра Пруст потребовал «короткую фразу». Позже Бардак спросил у Рейнальдо, откуда она. «Это, — ответил Рейнальдо, — окрашенный в уме Марселя реминисценциями из Франка, Форе и даже Вагнера, пассаж из сонаты ре-минор Сен-Санса».
На роман война произвела глубокое неудивительное воздействие. Когда ход событий обычен, книга отделяется от своего создателя в момент опубликования; пуповина обрезана; новая пища идет на новые произведения. Но, поскольку «Поиски утраченного времени» не смогли вовремя появиться на свет, книга продолжала развиваться патологическим образом. Все клетки ее великолепного и громадного тела разрослись донельзя. Мощная поросль, словно на гравюре Пиранези, разорвала первоначальное строение.
Профессор Фёйрат изучил протяженность и природу этих изменений, сравнивая корректурные листы второго тома, какими они были набраны у Грассе в 1914 году, с окончательной версией НРФ. Вот его заключение: вопреки тому, что утверждает большинство литературоведов, Пруст, ясный и логичный ум, вскормленный французскими классиками, построил свой роман, следуя очень простому плану:
Но он начал свою книгу в тридцать четыре года, а опубликовал второй ее том (как из-за продолжительности самой работы, так и из-за войны) лишь в сорок восемь лет. За этот долгий срок и сам он изменился. Война (и жизнь) открыли ему целый мир низменных инстинктов, о котором он ранее не подозревал. «Это человек, быстро обогатившийся опытом, бесконечно старше своих лет, который перечитывает фразы, написанные в почти детском простодушии».[228]
Все действующие лица, особенно с германтской стороны, чернеют. Герцогиня де Германт портится окончательно; у госпожи де Марзант под лицемерной мягкостью манер вскрывается неизлечимая гордыня