столь благоразумному — показалась сперва смешной, а вскоре и несносной, что он захотел дать мне почувствовать, как я навязчив, и избавиться. А когда окончательно понял, что я больше не буду докучать ему своим присутствием, заговорил со мной. Этому господину неизвестно, была ли тут причиной жалость, или безразличие, или смягчение, но он хорошо знает, что это не имеет никакого значения, и мало о том беспокоится…»
Восхищает тонкость анализа, удивляет сложность этого столь юного мальчика.
Год в философском классе (1888–1889) стал для него порой самого большого интеллектуального обогащения. То было время, когда на смену материализму Тэна и Вертело пришли «приемы имманентного имматериализма», когда Ланьо комментировал для Алена в черных, как чернила, лекциях, Платона и Спинозу, когда Лашелье, Фуйе, Бугру готовили почву для Бергсона. Прусту повезло иметь преподавателем Дарлю («неплохая голова», сказал о нем Анатоль Франс, и эта похвала показалась бы сдержанной, если бы сам Дарлю не высказал об Анатоле Франсе буквально то же самое). Этот горячий южанин, саркастичный, умеющий пробудить ум, действовал, по словам Фернана Грега, подобно фокуснику, извлекая всю философию из своего цилиндра, который всегда ставил на кафедру и неизменно использовал в качестве примера, когда хотел что-то продемонстрировать.
«Измышления больного мозга… философия Сганареля[20]» — так Дарлю комментировал письменную работу, даже если она принадлежала первому ученику в классе. Но на Пруста он имел глубокое и продолжительное влияние. Свои лекции, посвященные реальности внешнего мира, он читал, излагая предмет в своеобразной поэтической манере, что позже позволит Прусту «включить в роман целую отрасль, и даже стиль, ранее принадлежавшие одним только философам».[21] Позже Пруст прочитал Ренувье, Бугру и Бергсона, но своим учителем всегда считал Дарлю, и именно Дарлю дал толчок его долгим размышлениям об ирреальности чувственного мира, о памяти и о времени, каковыми и являются «Поиски утраченного времени».
Существует одно письмо от госпожи Адриен Пруст своему сыну, который, без сомнения, покинул лицей еще до распределения наград: «Бедный волчонок не слишком-то многого добился в лицее. Никаких наград, кроме второго места по математике. Чуть-чуть не дотянул до высшей награды, затем до похвального листа по философии и по физике. К счастью, он выше этого. Я встречалась с господином Жалю, директором. Он мне заявил: «Ваш сын может смело сказать, что снискал уважение своего преподавателя! Я беседовал с Дарлю, и он говорил мне о нем в таких выражениях!..» Госпожа Пруст, должно быть, была плохо осведомлена, поскольку в списке награжденных лицея Кондорсе Марсель Пруст значится как получивший почетную премию по философии.[22]
Она тогда находилась в Отёе, у своего дяди, а Марсель гостил у друга в Фонтенбло. В своих письмах мать и сын говорили в основном о том, что читают. «Я только что отправила тебе посылочку. В ней «Деревенский кюре», «Шуаны», «Юлий Цезарь»,[23] все из ч. з. (так они называли читальный зал). Уж постарайся все вернуть… Целую тебя тысячу раз со всей нежностью, накопленной за неделю. Будь умницей, дорогой малыш…» Тем временем сама она читала Лоти, Севинье, Мюссе («Фантазио», «Причуды Марианны») и «Мопра» Жорж Санд. Марсель разделял с матерью вкус к прозе Жорж Санд, «которая дышит добротой и душевным благородством», равно как и к романам Толстого. По поводу прочих авторов они расходились: «Я ничего не хочу тебе говорить, малыш мой, о своем чтении, потому что вся принадлежу госпоже дю Дефан, а ты, похоже, восемнадцатым веком пренебрегаешь…»
Даже на расстоянии она продолжала его опекать. Госпожа Пруст своему сыну: «Занимался ли ты? В каком часу встаешь? А ложишься?.. Мой бедный волчонок, я ведь так не люблю черствости в людях, и вот сама дошла до того, что готова пожелать тебе скорее это, чем впадение в чересчур нежную меланхолию. «Сударь, вы не могли бы сделать ее немножечко «немой»? Не твою меланхолию, потому что она изъясняется очень хорошо, но тебя самого, ведь тебе так нужно сделать свое сердце менее чувствительным и нежным…» Марале Пруст своей матери: «Моя чудесная Мамочка… Сегодня утром, встав пораньше, я был в лесу вместе с Лота. Ах! Мамочка, как же я был неправ, не делая этого раньше, но теперь часто буду делать. Погода с самого начала была прекрасная, солнечно, прохладно, и в конце концов я стал смеяться от радости в полном одиночестве; мне доставляло наслаждение дышать, вдыхать запахи, двигаться. Как когда-то в Трепоре или Илье, в год Огюстена Тьерри — и в тысячу раз лучше, чем мои прогулки с Робером. К тому же «Женитьба Лота» еще больше усилила это приятное ощущение — словно я выпил чаю; я читал ее в траве у маленького озерца, фиолетового в полутени, местами в пятнах лившегося сверху солнечного света, заставлявшего блистать воду и деревья. «В блеске и волшебстве того часа». Тогда я понял, или, вернее, ощутил, сколько чувств выражает это очаровательное стихотворение Леконта де Лиля. Опять он!»[24]
От лицеиста к денди
Сколь бы ни были близки мать с сыном, вскоре они стали жить разной жизнью. Госпожа Адриен Пруст не любила светское общество, впрочем, она и не знала его. Прусты из Илье добавили к своей еврейской родне лишь еще одно провинциальное родство. Доктор Пруст, ставший одним из великих жрецов официальной медицины, мечтал попасть когда-нибудь в Академию моральных наук[25] и поддерживал полезные знакомства, но его жена часто позволяла ему одному наносить визиты; зато сыновья с восхищением смотрели, как он, отправляясь на какой-нибудь званый ужин, под свой обычный белый галстук повязывает красный, командорский.
Марсель в отрочестве проявил такую тягу к свету, что она стала у него почти потребностью. У некоторых из его однокашников по Кондорсе — у Жака Беньера, у Гастона де Кайаве были молодые матери, устраивавшие светские приемы. У них он познакомился с Мадленой Лемер, чья мастерская была тогда же и салоном. Его друг Жак Бизе представил его своей матери, урожденной Женевьеве Галеви, дочери композитора Фроманталя Галеви, написавшего «Жидовку», вдове автора «Кармен» вышедшей замуж за богатого адвоката Эмиля Строса. Госпожа Строс в свои сорок три года оставалась красивой женщиной с темными и жгучими цыганскими глазами, наделенной «какой-то первобытной грацией, восточной и меланхоличной». Не обладая глубокой культурой, она нравилась Прусту своим обаянием, причудами, своими «словечками», письмами, которые он дерзко сравнивал с письмами госпожи де Севинье. «Главное — она была восхитительная женщина. Ее остроумие, которое Пруст обессмертил, наделив им госпожу де Германт, представляло собой сочетание определенного здравого смысла и какой-то удивленной проказливости, побуждавшей ее порой говорить потрясающие вещи с самым невинным видом. У нее в головке была фантазия, напоминавшая фантазию ее кузена Людовика Галеви — непосредственная и милая при всей своей насмешливости, и непредсказуемая в своей логике… Ее первым поклонником был сам господин Строс, постоянно восторгавшийся ее «словечками» и в этом единственном пункте послуживший моделью для герцога Германтского».[26] За госпожой Строс лицеист Марсель Пруст ухаживал почтительно и символически. Он осыпал ее цветами как в прямом, так и в переносном смысле, а после умолял не верить, что охладел к ней, если в течение нескольких дней не мог прислать ей хризантем: «Но мадемуазель Лемер могла бы сказать вам, что, прогуливаясь каждое утро с Лорой Эйман, я часто вожу ее завтракать, и это стоит мне так дорого, что не остается ни гроша на цветы, кроме десяти су на маки для мадам Лемер; не думаю, чтобы с тех пор я посылал их вам…» Он долго расточал перед ней свою преувеличенную услужливость: «Мадам, если бы я мог что-нибудь сделать для вас, лишь бы доставить вам удовольствие — отнести письмо в Стокгольм или Неаполь, что угодно, это сделало бы меня совершенно счастливым…»
В этих любезностях, хоть и искренних, не было никаких иллюзий. Паж, хоть и притворялся влюбленным, знал, что его «дама» и покровительница придавала этому не большее значение, чем он сам. Он написал ей однажды проникновенное письмо, которое озаглавил: «Правда о госпоже Строс»:
«…Сначала я думал, что вы любите только прекрасные вещи и прекрасно разбираетесь в них — но потом увидел, что вы ни во что их не ставите; я решил тогда, что вам нравятся Особы, но увидел, что и их вы ни во что не ставите. Думаю, что вы любите лишь определенный стиль жизни, который оттеняет не столько ваш ум, сколько ваше остроумие, не столько ваш такт, сколько ваши туалеты. Вы — та, кто больше