дарила ему галстуки, подарила бы клятву: «Никогда. Навсегда. Только будь доволен. Не мешай моему счастью». Она поклялась бы, и он мог бы еще дышать спокойно… Но он молчит, и она не клянется. Она пьет вино. Она поправляет счастливый цветок у выреза счастливого платья. Она заказывает спаржу. «Спаржа», — как приятно произнести. Вчера она ела спаржу с Тьери. «Я люблю спаржу», — говорит она и краснеет, будто выдала себя, будто сказала: я люблю Тьери. Но муж не понимает, не может понять. Они пьют за ее успех, за ее богатство. «За мое счастье», — предлагает она. «Мое», а не «наше». «Мое счастье» — значит за любовь Тьери. Но муж не понимает, он чокается с ней, он пьет: «За твое счастье, Люка».
Домой они возвращаются поздно, немного пьяные. Она — от влюбленности и счастья, он — от страха за будущее, за свою любовь. Они входят под руку, они смеются. Он помогает ей раздеться. «Развяжи», — говорит она, и он развязывает ее пояс. Ему кажется, что он развязывает не ее пояс, а живую теплую связь, ту ленточку, ту ниточку, которая еще связывала их сегодня утром и которая понемногу развязывалась за этот сумасшедший, суетливый день, за этот веселый, пьяный вечер и вот теперь, окончательно развязавшись, голубой полоской лежит на полу между ними.
Люка снимает платье, сбрасывает туфли — она уже в постели.
— Где ты? — спрашивает она сонными губами, закрыв сонные глаза.
И вот она одна, одна с Тьери. Он рядом с ней, она засыпает, положив голову на его плечо. Она спит, и во сне ни Тьери, ни счастье не покидают ее. А он, Павлик? Ее муж? Она больше не помнит о нем. Разве она не была с ним очень мила, очень щедра, очень добра? Чего же еще требовать от нее?
Чего же еще требовать? Он ничего и не требует. Он лежит рядом с ней, он чувствует на своей груди теплую тяжесть ее головы. Он смотрит на ее прелестное, детское лицо, побледневшее от счастья и усталости, на ее волосы, похожие на завитой лунный свет. Она лежит не шевелясь, трогательная, теплая, беспомощная. Вчера была последняя беспечная ночь в его жизни. А он и не знал.
Лица, головы, флаконы, аппараты для завивки и сушки волос, зеркала под разными углами, отражающие эти лица, флаконы и аппараты с бесчисленными отражениями, уводящие их за границу света и реальности в блестящую потусторонность зеркального мира, дробящие, перекашивающие, ломающие их на отдельные части, на составные элементы, переводя всю банальную парикмахерскую из плоского жизненного плана в таинственный план искусства. Глаз, отражающийся в скошенной плоскости фацета[147], глаз сам по себе, увеличенный, сияющий, как осколок каменного угля во льду, непонятный, значительный своей собственной необъяснимой жизнью, пугающий и прекрасный. Глаз, не составляющий целого ни с чьим лицом, не освещающий, не гармонирующий, не украшающий — глаз сам по себе. И внизу, в продольном четырехугольнике зеркала, рука сама по себе, рука с длинными пальцами и красными ногтями, отрезанная у кисти металлической рамой.
Колпак для сушки волос шумит, как аэроплан. От горячего ветра, который дует в уши, от шума кажется, что летишь. И даже слегка мутит от полета, от жары. Люка закрывает глаза. Она летит высоко над землей, над судьбой. Отчетливо и ясно видно все. Вот она, ее прошлая жизнь, ее прошлые дни. В этих днях так много голубого цвета, будто это голубые озера, голубое небо, голубые горы. Но ведь она жила в Париже, она не видела ни озера, ни гор, откуда взялась вся эта голубизна? Она присматривается. Нет, это не озера, не горы, не небо. Это покой. Это покой, наполнявший ее жизнь. Покой — тогда она звала его скукой. Теперь она видит, какой он был легкий, нежный, воздушный. Дни высокие, голубые, большие. Такие поместительные. Чего только в них не было — так много звуков, запахов, чувств, совершенно потерянных теперь. Земля скрипела под ногами, от лампы ложился желтый теплый круг на покрытый белой скатертью обеденный стол, вечером на стенах вытягивались черные тени, зимой было очень, до слез, холодно, летом листья были зеленые и цветы цвели и пахли, утром ставни с трудом открывались, норовя ущипнуть за палец, пыль удивительно быстро омрачала блеск полированного буфета, с нею велась ежедневная борьба, под окнами играли и кричали дети. Все было наполнено, дышало, звучало, жило в спокойной скуке, в теплой прелести жизни. И была чисто физическая радость, совсем не зависящая от событий, была восхитительная усталость перед сном — «вот сейчас усну», было веселое любопытство утром — «какая погода?» и, «как хорошо, что весна», и «как хорошо, что зима», и «как хорошо, что я живу в Париже», и «как жаль». Целая серия «как жаль» — легкое сожаление, в сущности не менее приятное, чем радость, — скользившее по поверхности, как бумажные кораблики по воде, не задевающие глубины, не мутящие стеклянной глади покоя.
Она садилась в кресло у открытого окна. Ей казалось, что она скучает. Она сидела долго одна, ничего не делая, сквозь скуку чувствуя, как в ней медленно скопляются силы жизни, как они, эти силы, проникают в нее из земли через тонкие подошвы туфель, через теплые ладони, через рот, через открытые глаза. Из земли, из воздуха, из света. Собираются в ее груди, в ее сердце нерастраченным запасом, накопленным богатством. Тогда она только накопляла, собирала силы, готовясь жить. Накопляла, собирала из земли, из каждой пролетающей минуты, из тепла, холода и света. Огромные запасы, целые склады, которые, казалось бы, нельзя было растратить. Но вот прошло только три месяца, и она истратила все, что скопила, все, без остатка, — проносила до дыр свою кожу, так что чувствует, как горячий ветер дует прямо в ее сердце.
Жужжание аппарата для сушки волос обвевает голову горячей усталостью. Мысли копошатся, как муравьи, строящие, нет, вернее растаскивающие, разоряющие что-то — они разбегаются, торопятся, работают впустую. Голова болит, и нельзя даже понять, что больше мучит — то, что сейчас придется сказать Павлику, что она опять уходит из дома сегодня вечером, или то, что до этого выхода из дома, до этого вечера еще так далеко. Борьба с временем — главное, чем теперь полна жизнь Люки, борьба с часами и минутами, которые надо прожить без Тьери в ожидании встречи с Тьери. Теперь ее дни тяжело громоздятся друг на друга, лежат кучей — приплюснутые, разбитые, как вагоны после железнодорожной катастрофы. Одного теперешнего дня хватило бы на месяцы той прежней воздушной, голубой жизни. Теперь ее тесные, душные, темные дни перегружены спешкой, тревогой, работой в студии и влюбленностью. Главное — влюбленностью.
Люка вдруг видит себя на знакомой дороге, около завода мужа. Она стоит закинув голову, в своем старом клетчатом платье и смотрит на небо, на аэроплан. Он пролетает совсем низко, вот сейчас он опустится здесь, около нее. Нет — он поднимается, он улетает, она щурится, только бы не потерять его из виду. На нем, на этом аэроплане, улетает ее судьба, среди белых туч в голубом небе, в солнечном сиянии, все выше и выше. И вот уже ничего не видно. Пускай улетает судьба. Но аэроплан продолжает шуметь. Люка стоит на дороге, она ясно видит себя, свое огорченное лицо, свою белую шляпу, свои голые ноги в запыленных сандалиях. Она стоит на дороге, вместе с тем в одно и то же время сидит в аэроплане. Она одна, пилота нет. Она правит аэропланом, она судорожно держит руль, ей страшно. Страшно, как было страшно, когда она училась править автомобилем. Нет, еще страшней. Только бы не налететь на тучу, не задеть звезды. Она тормозит, она нажимает акселератор, она вертит руль, она совсем не знает, что делать. Но все идет прекрасно. Аэроплан слушается ее. Вот сейчас она благополучно снизится, долетит до той грустной Люки, которая стоит там, внизу, на дороге. Но вдруг в глазах темнеет, руки слабеют и выпускают руль, нет ни воли, ни сил. Ужас глухо ударяет в сердце. Это черная точка. Черная точка, от которой пилоты теряют сознание.
Люка открывает глаза и невидящим взглядом смотрит в зеркало на свое посмертное лицо, на сестру милосердия в белом халате. Но это не сестра, это маникюрша.
— У мадам прекрасные руки, — говорит она, глядя на Люку с раз навсегда для всех клиенток установленным профессиональным восхищением. Может быть, она действительно восторгается Люкой, но другого выражения лица, кроме этого профессионального, у нее все равно нет.
Люка кладет пальцы в теплую мыльную воду. Вместе с ощущением действительности возвращается усталость и беспокойство. Который час? Скоро ли она уйдет отсюда? Как долго, как мучительно долго она уже сидит здесь.
Наконец волосы высохли. Парикмахер освобождает голову от колпака, расчесывает волосы, свивает локоны на пальцах, укладывает их. Долго, мучительно долго. Но вот последний волос уложен и завит, с прической больше делать решительно нечего. Парикмахер, наклоняясь, заглядывает то слева, то справа, отходит на шаг, даже присаживается на корточки и вдруг, вытянувшись во весь рост, поднимает руку и чертит над головой Люки круг, как сияние над головами святых.
— Готово, мадам.
