разбитое зеркало. В разбросанных осколках отражаются глаза Тьери, его электрическая улыбка, тут его голос, а там его рука, держащая папиросу. Но как из всех этих осколков составить его живое лицо, живое воспоминание о нем? Это вчера или только что она купила перчатки «как жаба»? Нет, Тьери сказал «коричневые». Нет, не «коричневые», а «жаба». Это жаба коричневая. Люка все путает. Жаба не имеет никакого отношения к перчаткам. Но все-таки их лучше снять и выбросить в окно. Вот так, на тротуар. Кто- нибудь найдет и обрадуется: совсем новые, дорогие. Но маленькие — пять три четверти — редко кому впору. Ах, это уже касается не ее, а той, которая найдет перчатки. И не все ли равно, когда Люка купила их? Вспомнить так трудно. Да, так трудно вспомнить, разобраться, понять что-нибудь в обрывках и лохмотьях тоски, боли, оскорбления и одиночества, без всякой последовательности, как попало нанизанных на отчаяние как на стальной стержень. На отчаяние, не дающее всем этим словам, часам и слезам разлететься по ветру, рассыпаться пылью, а крепко связывающее их в единое, неделимое, непобедимое горе.
Люка смотрит на поднятую руку останавливающего движение полицейского, и эта поднятая рука вдруг заставляет ее понять, что так нельзя, так дальше нельзя, что надо успокоиться. Но как? Но где? Не здесь на улице, в толпе, не в отеле — этой одиночной камере. Нет, где-нибудь, где она была счастлива, действительно совсем счастлива. Посидеть там в тишине, ни о чем не думая, пока не вернется равновесие, пока мысли не станут снова превращаться в простые понятные фразы, пока минуты, складываясь друг с другом, не начнут снова образовывать бесконечной линии, не станут снова беспрерывным движением, текучим переходом от прошлого в будущее. Пока время не перестанет быть тем, что оно теперь — остановкой, провалом, где каждый час сам по себе, ни с чем не связанный, превращается в страдание, в статическое «как больно», без надежды на «это пройдет, завтра будет легче».
Там, где она была счастлива — нет, не в доме Тьери, не в ресторанах, театрах и студии, где потом было столько горя. Нет, где она была счастлива с ним, и только счастлива. Ведь должно существовать такое место. Надо вспомнить, хорошенько вспомнить. И она вспоминает. Фекан. Да, в Фекане она была совершенно счастлива. Это было еще в самом начале, осенью. Павлик уехал на завод, и они с Тьери провели сутки у океана. Очень большая комната в три окна, номер шесть. «Запомни, — сказал Тьери, — номер шесть. Мы еще вернемся сюда. Здесь было слишком хорошо». Но не «мы», а она одна вернется туда. И не за воспоминаниями, а за успокоением. Успокоиться. Да, там можно успокоиться. Лечь в широкую постель, ни о чем не думать, отдохнуть. И все придет в порядок в ней самой и вокруг нее.
Ведь ничего не пропадает на свете, и в этом «там, где она была счастлива» счастье, как пыль, должно быть, еще прячется в складках занавесок, в абажуре лампы, в лепных узорах потолка. Надо ехать в Фекан, сейчас же ехать. К ночи она уже будет там.
Она достает дорожную карту, рассматривает ее. Ехать просто, спутать нельзя. Она не заезжает даже за чемоданом, за теплым пальто. В Фекан, за успокоением, за завтрашним днем.
Дождь, автомобиль скользит. Надо быть очень осторожной, не забывать ни на минуту, что она правит, следить за своими руками, за своими ногами, за своими рефлексами, помнить о них. Тьери, ребенок — об этом потом.
Это ее первое большое путешествие — никогда еще она одна не ездила дальше студии. Если случится что-нибудь с автомобилем, она совершенно беспомощна, она ничего не понимает в механике, этому ее не обучили, она не умеет даже переменить шину.
Но ничего не случится. Она отлично доберется до Фекана. Но как это далеко и как она устала! Дождь, мокрая дорога скользит, автомобиль заносит на поворотах. Надо быть очень осторожной, не прибавлять скорости. Хочется спать. Должно быть, веронал снова вступает в свои права. Хочется остановить автомобиль, по-щенячьи свернуться теплым клубочком и уснуть… Нельзя, надо ехать. Километр за километром, под дождем. Сколько их еще, этих километров? Какие они длинные, мокрые, трудные. Она въезжает в лес. В лесу уже почти темно, она зажигает фонари. Желтый свет широко освещает дорогу, оставляя деревья в тени. Она не видит деревьев. Она видит только их тени, лежащие на дороге. Большая птица тяжело пролетает в желтом свете фонарей. Это, должно быть, ворона, но Люке кажется, что это сова. «Сова», — шепчет она, вздрагивая. И лес сразу становится зловещим и враждебным. Ей холодно, она дрожит. Скорей бы выбраться отсюда. Тени деревьев бесшумно скользят мимо. Она боится оглянуться на них. Ей кажется, что они бегут рядом. Нет, это не тени деревьев, это старухи, уродливые, горбатые, хромые, они скачут по обе стороны автомобиля, липнут к автомобильным стеклам. Она оглядывается на окно. И вдруг узнает одну из старух, узнает этот черный беззубый рот, эти растрепанные белые волосы, эти косящие от ненависти, мертвые глаза…
Люка крестится и, зажмурившись, крестит окна и углы автомобиля, как когда-то в детстве крестила свою комнату ночью. «Да воскреснет Бог». Это веронал, не надо бояться, не надо поддаваться сну и страху. Лес сейчас кончится. Сейчас. Но он тянется, тянется, тянется. Он бесконечен, этот лес. Ей страшно. Ей страшно, как бывало только в детстве, когда она просыпалась с криком: «Мама!» Ей и сейчас хочется крикнуть, позвать на помощь: «Мама!» Но звать не надо. Звать нельзя. Она тут, ее мать. Она вышла из гроба, она привела с собой на помощь толпу мертвых старух, чтобы преследовать Люку. Нет, эта ужасная старуха не ее мать, ее мать была красивая, молодая, нежная. Она никогда не обижала Люку. Даже после смерти Веры. Она только отослала Люку к своей сестре. В день отъезда, уже на вокзале, в последнюю минуту, она вдруг крепко обняла Люку, прижала ее к груди, к черному креповому вуалю и, плача, стала целовать ее. Так Люка навсегда запомнила ее. Люка ясно понимает — это не ее мать. Это веронал, это страх, это усталость. Не надо смотреть в окно. Надо ехать, надо править автомобилем.
Лес наконец кончается. На дороге опять светло. И дождь прошел. Теперь уже скоро Фекан. Люка отряхивается, стряхивая с себя остатки страха и сна. Это был сон. Никакого леса здесь не было. Солнце пышно и празднично опускается за вспаханными полями, за розовым рядом цветущих яблонь. Больше не страшно, совсем не страшно. Это солнце и эти яблони как обещание спасения. Да, спастись, выбраться, выкарабкаться. Не погибнуть, не пропасть. Еще не поздно, еще возможно. Она спасется, раз хочет спастись. Она знает, горе лечится, как болезнь. Нет неизлечимого горя. Все возможно, пока человек жив. Она, Люка, еще жива. Она жива и, наверно, будет жить еще долго, до самой глубокой, восьмидесятилетней старости. Через десять лет она будет с улыбкой вспоминать: «Какая я была бедная, глупая. И молодая, ах, слишком молодая для такого горя». Да, и горе, и Тьери, и она, и любовь — все станет прошлым. Ничего необычайного, трагического, единственного нет ни в ее любви, ни в ее горе. Все это банально. Сотни женщин переживают то же самое. Гордиться нечем. Да, она погибает из-за Тьери. Но это банальная, недостойная, низкая любовь. Она ведь знает, что он пустой, бездушный, жестокий. Что он никогда не любил ее, что она была для него только фетишем, porte-bonheur’oм[163], чем— то вроде слона с поднятым хоботом или четырехлистного клевера. Что он суеверный трус. Что он бесчеловечен. Она влюбилась в него за блеск, за власть, не стараясь даже узнать, понять его. И когда она стала принадлежать ему, как его пиджак, его галстук, ей уже было все равно, что он бесчеловечен. Он занял собою все ее мысли, все чувства, весь ее горизонт. Она продолжала его любить от слабости, от подлости, от одиночества. Да, даже от одиночества. Если бы она не была так непонятно одинока. В Венеции, ожидая Тьери, с милыми венецианскими путешественниками ей было почти хорошо. Они ходили держась крепко под руку, они ездили в одной гондоле. Они были всегда вместе. Вечером веселая хорошенькая Арлетта прибегала к Люке в своем пестром халатике, похожем на клетку с экзотическими птицами и, сидя на краю постели, птичьим щебетом рассказывала о своей любви, о своей карьере, о Давиэ. И, смеясь, прерывала себя: «А Давиэ ждет меня». — «Он не будет сердиться?» — сонно спрашивала Люка. «Нет, нет, он вас очень любит. Я не уйду, пока вы не уснете. Но вы все-таки постарайтесь уснуть, маленькая Дэль, чтобы он не очень долго ждал». И Люка старалась. И Люка засыпала.
Если бы в ту последнюю ночь Арлетта пришла к ней, все сложилось бы иначе. Она была бы сейчас с ней где-нибудь в Италии, в горах. Она все рассказала бы Арлетте в ту ночь. Но Арлетта побоялась придти из-за Тьери. Но Люка была горда и скрытна. О, глупая гордость, когда гордиться нечем. Ни своей любовью, ни своим горем, ни собой. Это все банально, о, до чего банально! И все-таки это больно. О, до чего больно!
Цветущие яблони, ручей и за поворотом дороги низкий холм. Мимо, мимо. Скорей, скорей. К морю.
И вот Фекан. Она въезжает в город. Тяжелый, мрачный собор на площади. Кафе, банк, магазины. В тот день на площади был базар, и пестрые палатки придавали ей какой-то средневековый вид. Но сейчас она пуста и скучна. С моря запах, острый и соленый. Нет, не с моря — из складов трески. Люка на минуту
