и прекрасного. Откуда мне знать ваших поклонниц? Скажи спасибо, что вообще имеются. На безрыбье, знаешь…
Не разбежалась я ему признаваться, что городская сумасшедшая — моя дальняя, хоть и не кровная, но все же родня. Не та, однако, родня, чтобы ее афишировать. Бесспорно, это была тетя Нюра. А кому ж еще быть? — тут уж ни за что не спутаешь.
— И ты понимаешь, — смущенно улыбнулся Алик, — в последний раз я не заметил ее на месте, захворала, что ли? Поверишь ли, весь концерт дико пронервничал, сфальшивил пару-тройку раз, на четвертом такте опоздал вступить. Непонятно… Черт знает что такое!
Я-то отлично знала, почему не пришла в то воскресенье тетя Нюра. Накануне Витроний, жестокой жаждою томим, продал какому-то ханурику за пятерку ее пишущую машинку, допотопный «Ундервуд», кормильца ее и мучителя. В то воскресное утро она сидела у нас на краешке стула и, не притронувшись к кофе, утирала слезы обвязанным сиреневым кружевцем платочком, а мама, вздыхая, вытаскивала из-под стопки белья пару десяток — бери, бери, Нюра. Потом отдашь… Когда будут… Да не плачь ты, Нюра, все будет хорошо, все обязательно устроится, врала мама…
ТРУДНЫЙ РЕБЕНОК
Среда
Это когда-то была я. Косички, бантики, дырки на локтях. Давно.
Блям-глям-барабаммм. Каждое утро! Я хочу спать, сладко спать, продолжать спать, я не могу открыть глаза. Как хорошо спать! Блям-гулям-гулям-барабаммм.
Ненавижу семь часов утра!
Вот уже заорали «Союз нерушимый республик свободных!» и шершавая холодная рука папы теребит плечо: «Вставай-вставай в школу!» Ну хоть еще немножечко, под одеялом так тепло! «Сплотила навеки великая Русь!» — совсем уж завыли оравой. Почему все в доме ломается, а радио — никогда? Хоть бы разок сломалось!
Засыпаю. «Да здравствует созданный…» — зачем он стаскивает одеяло?
— А ну, быстро просыпайся, садись!..
Как холодно, брррр! Стучат зубы. Печка за ночь остыла. «…Воооолей (как волки воют) народов великий, могучий Советский Союуууз!» Медленно натягиваю правый чулок до колена, он тянучий. Ноге становится теплее. Мне снится, что я уже оделась, почти совсем оделась — и лифчик с резинками для чулок, которые врезаются. И ненавистные розовые рейтузы с начесом… В соседней комнате грохнуло — это папа принес из сарая и бросил у печи охапку дров; значит, у него от мороза руки стали еще холоднее. За окнами темно, как в чулане. В углышке обглодок луны с маслом, ее зовут Анна-Ванна, наш отряд хочет видеть поросят… «Славься, отечество наше свободное!» — замолчите вы, поганые, замолчите! Уйдите! Да-да-да, не сплю, сейчас-сейчас надену форму… фартук… Анна-Ванна… Наверно сегодня уже вчера. Советский Союуууз!
— Ну что?! Опять заснула с чулком в руке! Просто наказание! Опоздаешь. Мне тоже на работу пора. Давай-давай! Чайник вскипел уже! — и ледяной ручищей опять.
Одеваюсь. Второй чулок никак не натягивается — тьфу, я его пяткой вперед. Чуть-чуть бы еще поспать. Потом лифчик. Тяну от него резинку к чулку. Не дотянула — бамс, щелк по ноге! — больно. Теперь рейтузы. Не перепутать бы, где зад, где перед. На голубых рейтузах мама на заду вышила крестик, там понять легко. А эти — розовые. На коричневой форме спереди пуговки, там не спутаешь. Только последняя петелька у самого горла ужасно тугая.
— Папа, застегни!
— Застегни ей! — бормочет, приоткрыв один глаз, мама и снова засыпает. Ей не на работу, счастливая! Может спать сколько хочет.
— Давай скорей, чай остынет!
Не хочу чай. И хлеб с маслом тоже не хочу. Но если не есть, то тогда надо сразу надевать валенки, влезать в рукава тяжеленного ватного пальто, завязывать под подбородком шапку, искать варежки. Уж лучше съесть что дают.
— Ты жуй, жуй! Что ты с раскрытым ртом застыла!
На улице сугробы и почти нет людей — только старушка везет саночки с ребенком и горбатый дворник с лопатой. Одна моя рука вверх, ее крепко держит папа. Другая вниз — в ней портфель. Шагай! Левой-правой, левой-правой, ле… Союз-рейтуз… свободных… да здравствуют… Лицу мокро и холодно!
— Ну просто на секунду нельзя руку отпустить! Опять в сугроб свалилась! На ходу спит!
Эта девочка меня бы не узнала. Что за чужая взрослая тетя? Почему-то в брюках! Брюки только мужчины носят. Наверное, ты бы не стала со мной говорить, засмущалась бы. Я помню, ты взрослых стеснялась — они чужие, они не дети. А ведь я тебя хорошо помню, девочка. И до сих пор совершенно не выношу эту мелодию: та-та-та! та-ра-та! — гимн Советского Союза. Впрочем, и Советского Союза уже давно нет. Союзов нерушимых не бывает. Но мелодия осталась, бухает и воет. Хорошо что слышу ее редко, лишь когда смотрю кино про те знобкие твои времена. Я, как и ты, плохо переношу холод, терпеть не могу вставать в семь утра. В чем-то мы похожи, правда? Но живу не на улице Дзержинской, а на Francis Street, на другом конце земли. Я тебя вижу, девочка, как в перевернутом бинокле — ты далеко и очень маленькая. Тебе холодно, ты хочешь спать и у тебя, к счастью, есть папа и мама. Но знаешь, у нас одно и то же сердце и группа крови. Мы всегда вместе. Мы никогда не встретимся.
В школе на лестнице горько и остро пахнет партами, как перцем. А в раздевалке — сырым, как от собаки. Я уже совсем проснулась, мне не холодно, варежки в карман, шарф в рукав, пальто на крючок. Но завязки от шапки намокли от снега, никак не развязываются. Я дергаю, дергаю — только хуже затягивается. Ох, уже звонок, опоздала! Людмила Ивановна ругаться будет. Бегом по длинному коридору в свой первый «А» средней женской школы номер один, прямо в шапке.
— Можно войти?
У Людмилы Ивановны круглые очки и насморк. Поэтому вместо «н» у нее получается «д».