собирался теперь на Камчатку или на Чукотку — все равно. Лишь бы на север.
— Голова у тебя светлая, — дослушав рассказ, заключил Федос. — А вот жизнь — темная. Пропадешь ты эдак, верное слово.
Ефим презрительно усмехнулся.
— Рассказывать ты мастер, — вставил и свое слово волжский дед. — Да ведь не разговорами человек славен. Работать надо. А ты кто есть? Бродяга. Живешь глядючи, что люди подадут. А хлеб надобно добывать горбом, а не Христовым именем.
— Я не попрошайка, ни разу не клянчил, — покраснев, огрызнулся Ефим.
— Значит, воруешь? — предположил демобилизованный.
— Если и ворую, то у нэпачей. Буржуи не обеднеют, — отшутился Ефим.
— А когда нэпманов прихлопнем, у кого воровать будешь? У пролетариата, да? — загремел воинственный пассажир с верхней полки.
— К тому времени образумится, — заступилась за Ефима сердитая тетка. — Кушай, сынок, на здоровье.
И сунула Ефиму кусок вареной солонины, желая этим отвлечь парня от суровых слов обитателей вагона.
Семен слушал Ефимкины россказни с неподдельным увлечением и даже забыл о завтраке. Он держал в руке кусок хлеба и сидел с полуоткрытым ртом; собирался откусить сала, да так и не откусил, боясь за едой пропустить чего-нибудь интересное из разговора.
В вагоне вспыхнул спор из-за Ефима. Федос, сам того не желая, говорил и горячился больше других. Ему стало даже немного страшно: ни разу за всю жизнь не приходилось ему вот так открыто, на людях, во всеуслышание отстаивать собственное мнение. Жил Федос замкнуто; если и спорил, то лишь с Якимом, ему одному высказывал свои сокровенные мысли. Здесь же он почувствовал вдруг неодолимую потребность выложить все, что накипело на душе. Федос спорил не с кем-нибудь, а с самим собой, себе самому старался доказать то, что не сумел доказать Якиму.
— Я всю жизнь, как этот вот хлопчик, тоже хотел попасть на свой остров. Ясно? У каждого человека есть свой остров, у одного в холодных морях, у другого — в теплом местечке. Знал бы ты, как я на свой-то остров стремился! — говорил Федос, обращаясь к демобилизованному.
— Это смотря какой остров у вас в думках, папаша, — насмешливо сказал красноармеец. — На некоторых островах как раз и вырастают такие, как бы сказать, фрукты, что не дай бог. А проще сказать — кулаки.
Вот и Яким точно так же говорил с Федосом. Чуть что — смотри, мол, как бы из тебя кулак не вышел с твоей погоней за прибытком в доме. И опять Федос искал ответ на постоянно возникавший вопрос: как быть? Ну, скажем, эти вот мужики. Они у своего дела. Съездят на рыбалки, поднабьют карман — и к дому. Волжский дед, тот обоснуется всерьез на новом месте, он знает, чего ищет. Гербованной бумагой заручился. Или тот же Ефимка. Голый, голодный, а не удержишь: нашел свой остров и доберется до него. Демобилизованный тоже, по всему судя, с целью в жизни, знает, куда идти. А он сорвался с места без всякого, без бумажек, без справок — кто с ним будет возиться, когда вон сколько народу и каждый заранее знает свое место. Возил бы почту, чего еще надо?
Семен жалел беспризорника, которого навалились поучать всем вагоном. Слушая отца, Семен заранее знал, какой разговор поведет он сейчас, когда заговорил о дороге в жизни. Боясь, что Ефим обидится, Семен стал отвлекать беспризорника своими вопросами. Ефим отвечал охотно, а Семен слушал, все больше восхищаясь тем, сколько интересного рассказывал этот оборванный, неумытый хлопчик. Между парнями завязывалась дружба, но дорога подходила к концу, и, кто знает, доведется ли встретиться им когда-нибудь или нет.
Паровоз все чаще подавал гудки. Колеса громыхали на стрелках. Поезд подходил к Владивостоку. Проводник появился в вагоне с веником и ведром. Люди собирали свои узлы, мешки, сундуки.
Завязывая котомку, Семен вдруг ощутил невыносимую тоску по родной Бакарасевке. Вот остановится поезд, и увидит Семен чужой, незнакомый город. Зачем он ему? И впервые шевельнулась в сердце тяжелая досада на отца, так своевольно распорядившегося Сенькиной жизнью. Мечется сколько уж лет как неприкаянный сам и семье покоя не дает.
За поскрипывающей стеной вагона смутно угадывалась иная, неизвестная жизнь. Семен напряженно прислушивался к стуку колес, от которого содрогался старенький вагон. И этот железный стук Семен ощущал как тревожное биение собственного сердца.
8
В помещение вокзала не пускали. У закрытой широкой двери сгрудилось все население прибывшего товаро-пассажирского. Возбужденная, крикливая толпа требовала открыть вход. Невозмутимый, привыкший к особой торопливости и крайнему нетерпению пассажиров пожилой железнодорожник, оглядывая поверх очков наседавших на него людей с узлами, тюками, баулами, коваными сундуками, котомками, урезонивал их одним-единственным словом: «уборка».
В зале действительно шла уборка, вернее сказать — видимость ее, потому что все помещение вокзала, вплоть до лестниц, было битком набито народом. Здесь невозможно было ни повернуться, ни отыскать хотя бы клочок незанятого пола. Уборщицы бесполезно ходили с веником, с трудом пробираясь среди хаотического нагромождения вещей. Под крышею вокзала обосновался огромный, разноликий, разномастный, шумный табор сезонников. Одни жили тут в безропотном и бесконечном ожидании пароходов на север, потому что приехали с большим запасом времени: до навигации было еще далеко. Эти сидели прочно, обстоятельно, как у себя дома. Другие, в основном искатели шальных заработков и сказочного фарта, устроились без оглядки на удобства. Они вели суетливую, беспорядочную жизнь, отправляясь с утра в различные учреждения, на предприятия, биржу труда — присматриваться, прицениваться, торговаться.
Сюда, в конец великого транссибирского железнодорожного пути, ставшего как бы руслом стремительной бурной реки, стекалась со всех концов страны огромная масса людей. У подножья сопок Эгершельда поезда пустели: все, кого они привозили, — вербованные сезонники и приехавшие по своему почину в поисках выгодной работы жители городов и сел, любители «длинных рублей» и привлекаемые отдаленностью этих краев предприимчивые деревенские богатеи, ускользающие от раскулачивания, — все и всякие люди, которых так много видывал Федос на станции Бакарасевка, устремлялись за тяжелые, из темного дуба двери огромного владивостокского вокзала. Не всем, кто оказывался в его стенах, улыбалось счастье. Случалось, что иные, посидев на вокзальных жестких скамейках, налюбовавшись на пыльные искусственные пальмы в огромных кадках, наглядевшись вдоволь в цветастые окна, за которыми метелили приморские весенние снега и косматились холодные туманы, отправлялись в обратный путь, перетащив свои пожитки к другим дверям, открывавшимся в сторону бухты, к платформе, откуда уходили поезда на Сибирь. «В одну дверь вошли, в другую вышли», — невесело шутили подобные неудачники. Через эти же двери выходили на посадку и те, кто и поработал хорошо, и заработал неплохо. Таких было большинство, и они с сожалением и чувством превосходства оглядывали тех, кому не повезло.
Словом, владивостокский вокзал напоминал собой огромный котел, в котором перемешивались, бродили, переливали через край, густели, оседали на дно разнообразные человеческие страсти, судьбы, устремления, надежды, вожделения, желания…
На дверь могуче напирали, и она трещала. Все шумели, требовали, возмущались, над толпой взлетали соленые словечки, даже угрозы. В этой напряженной обстановке один только привратник, похожий на старого мастерового, в кожаной фуражке и железных очках, сохранял привычное спокойствие и безуспешно пытался водворить необходимый порядок. Но приезжие продолжали бушевать. Тогда он пустил в ход испытанное средство, сурово и решительно объявив, что до тех пор, пока сами пассажиры не утихомирят неугомонных, дверь открыта не будет.
Федос услышал требовательный, приказывающий голос демобилизованного. Красноармеец взял на себя почин и, терпеливо увещевая людей, уговорил их наконец ослабить натиск на дверь.