читал при мне молитву, подыгрывая на своем маленьком аккордеоне. Мы собрались уходить. Он тоже встал и, коснувшись своих бедер, пожаловался: «Здесь боль, я мучиться». Что тут было сказать, только пожелать скорейшего выздоровления. Он ответил: «Спасибо. Желать для вас того же, что вы мне желать».
Лечился он по своей никому не ведомой методе. Отказался делать рентген, не принимал прописанных лекарств. И все-таки полностью поправился, словно даже помолодел. Будто шок от катастрофы, вместо того чтобы ослабить организм, придал новые силы.
Ближе к вечеру Гурджиева можно было видеть на террасе кафе рядом с домом. Тщательно одетый, в панаме, защищавшей от солнца, положив на столик свою трость, он беседовал с учениками, попивая кофе и разглядывая прохожих. Иногда он сидел один, в молчании, никого вокруг не замечая. Потом вставал и в поздних сумерках медленно плелся домой по притихшим улицам, где уже закрывали лавки.
Но стоило ему чуть отдохнуть, он представал совсем другим человеком. Надевал просторный костюм из серого кашемира, белую рубашку, верхнюю пуговицу которой оставлял расстегнутой, отороченные мехом тапочки и, отдав распоряжения кухарке, выходил к нам послушать чтение своей книги.
За ужином он подбадривал нас, как и прежде всегда рассуждая на одни и те же темы, одними и теми же словами. И как обычно, посредине трапезы надевал феску. Было замечательно сознавать, что он поправился, о чем свидетельствовало возвращение привычных ритуалов: обязательные тосты, преломление хлеба и рыбы, кусочками которых он наделял каждого собственноручно. И пока я сидела за его столом, сосредоточенная, радостная, я остро чувствовала гармоническое единство, царившее в этой комнате. Жесты, лица, пища как бы звучали в унисон с моими собственными мыслями, словно музыкальный аккорд. И мало-помалу ко мне начинало приходить то понимание, которого я так надеялась достигнуть. Появлялась жажда обрести свое «Я», открытое мне Гурджиевым.
Задолго до автокатастрофы Гурджиев сказал мне: «Я не способен вас развить, единственное, что я могу, создать условия, способствующие вашему саморазвитию». В первые недели я бунтовала против созданных им условий. Чувствовала раздражение, беспокойство, недовольство, но скрывала свои чувства под маской спокойствия. Обычное дело хорошие манеры подменяют истинную порядочность. Лучше было бы открыто возмутиться тем, что мне казалось неправильным, и спросить у Гурджиева впрямую, почему я обязана высиживать на этих бесконечных застольях, есть когда не хочется и то, что не люблю. Конечно, все это мелочи по сравнению с тем сочувствием к Гурджиеву и горем, которое я испытала, узнав о катастрофе, и глубокой привязанностью, которую он мне внушал. Казалось бы, удачный повод посвятить себя заботе о нем, но лучше все-таки было позаботиться о себе, начать изменяться. Как-то он указал главную мою цель. Я пожаловалась: «К чему же нужно стремиться? Я ничего не понимаю». «Вы хотите подохнуть как собака?» «Конечно, нет!» Ничего объяснять он не стал, только повторил: «Обретите свое Я».
БОЛЬШЕ я с Гурджиевым не встречалась. Он умер в Париже через два дня после нашего возвращения в Нью-Йорк. Поэтому великий эксперимент, едва начавшись, вроде бы должен был закончиться.
Все, чему меня обучили в группе, со временем стало забываться. Но чувства, родившиеся в присутствии Гурджиева, говорил ли он или просто молчал, останутся навсегда. Чувства, зародившиеся в самых глубинах души, не умрут никогда. Всю жизнь я росла, а душа оставалась прежней. Могу ли я не испытывать благодарность к Гурджиеву? С высот своего таинственного, осознанного мира он сумел взрастить и направить мою душу, потому что понимал ee. У него это называлось «предметной любовью» любовью ко всему живому. И моя душа отвечала на нее, как мне кажется, наиболее возвышенным в нашем бессознательном мире чувством: полным доверием.
Нет ничего истинней и величественней, чем доверчивая любовь ребенка. Неважно, понимает ли он или нет ваши слова, важно, как они произнесены. Ваши интонации рождают в нем любовь и доверие к вам. Подобные чувства породил во мне Гурджиев благодаря созданным им «условиям».
Я могу передать разговоры, которые мы с ним вели, истол-ковать его умолчания, описать внешность, изложить учение, но переворот, произошедший в моей душе со времени первой нашей встречи, описать очень трудно. Еще до смерти Гурджиева я обнаружила, что во мне происходят важные и благотворные перемены. Его смерть не только их не прервала, но ускорила. И, наконец, я поняла, что со мной произошло. Я сумела измениться, эта перемена и была моим «Я».
Этого не объяснишь. Тайна невыразима, она за пределами человеческого понимания.
А человек это тайна.
Космос это тайна.
Человеческая связь с Космосом тайна.
Все тайна, все парадокс.
Чтобы это понять, мало человеческого разума, необходимо знание. Гурджиев обладал знанием. Знание ему было необходимо, чтобы «быть», как он выражался. И он всегда знал, как «быть».
У меня же случаются только проблески знания. На по-добную вспышку понимания способно во мне лишь то, что и является моей сутью. В эти минуты я осознаю, что моя личность не едина, осознаю отличие своей сути от привычного повседневного «я».
Но подобные прозрения не проходят бесследно. Что-то от них остается, ведь я всякий раз чувствую, как моя способность восприятия увеличивается, расширяется, углубляется. Не знаю, что такое суть вещей, но уверена, что это не пустая фикция.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
ЖОРЖЕТТ ЛЕБЛАН[32]
МНЕ посчастливилось постоянно встречаться с Гурджиевым до самого начала войны. Об этом тесном общении, о «работе», короче говоря, обо всем процессе «обучения», принесшем несравненную пользу и счастье, лучше всего расскажут несколько страничек моего дневника. Записи я делала не постоянно, а время от времени, чтобы занять долгие бессонные ночи, ставшие для меня ночами просветления.
Несколько смущает, что описанные в дневнике испытания, которым я себя подвергала, могут быть совсем неверно истолкованы. Мол, я стремилась загладить ошибку, искупить вину, изжить детскую травму или впала в дурно понятый мистицизм. А я всего лишь пыталась разбудить и развить возможности, заложенные в каждом человеке. Не стану говорить об общих принципах подобной науки, да и права на то не имею. Просто немного расскажу о своей жизни и о том, что, по-моему, было в ней важнейшим.
Конец месяца дивный: я снова встретилась с Гурджиевым. Он недавно поселился в Париже. «Мое время уходит, а я не совершенствуюсь, решилась я обратиться к нему. Мне уже недолго осталось жить, поэтому прошу вас дать мне почитать новые главы своей рукописи». Он долго на меня смотрел. Наконец сказал: «Вы еще поживете. Хорошо, приходите завтра, позавтракаем, и я дам вам их прочесть».
А затем прошептал несколько слов, которые я с трудом разобрала: «Больная печень, все органы парализованы». Потом опять долго меня рассматривал и подтвердил: «Хорошо… Я вам помогу».
Мне хотелось бы осыпать его благодарностями, но я знала, что следует себя сдержать, он и так все понимает. Я еле выдавила: «Спасибо».
Позавтракала с несколькими его учениками. После завтрака он принес рукопись и положил ее в шкаф, стоявший в комнатке рядом со столовой. Сказал, что рукопись в моем полном распоряжении. Могу приходить в любое время и читать.
Я, конечно, прихожу каждый день. Читаю с таким рвением, словно вся моя жизнь зависит от того, пойму я или нет глубокие мысли, запечатленные на этих страницах.

 
                