Бородатый красноармеец пробубнил в нос:
– Пошто обижаете лошадь, товарищ комиссар? Нечего обижать бессловесную скотину.
Бурсак захохотал, ткнул кнутом сидящего рядом Чудновского:
– Самуил, слышал?
Чудновский нехотя кивнул. Он недолюбливал и побаивался Бурсака, его сумасшедших выходок, непредсказуемости, морщился от скрипа кожи его модной тужурки, от которой сильно воняло сапожной ваксой, – Бурсак, чтобы тужурка выглядела поновее, пошикарнее, каждое утро драил ее ваксой. Чудновский этого запаха терпеть не мог и отворачивался в сторону: «Дух, как от кожевенного завода». А к кожевенному заводу, где в чанах гниют, мокнут, киснут шкуры для выделки, как известно, ближе чем на километр лучше не подходить.
– А, Самуил? – вновь воскликнул Бурсак.
Чудновский пошевелился, подышал в воротник шубы, отозвался неохотно и едва слышно:
– Да.
На соседних санях, с комендантом тюрьмы В. И. Ишаевым, везли Пепеляева. Пепеляев корчился, колобком валился на санях то в одну сторону, то в другую, красноармейцы его поддерживали, будто барышню, спина Пепеляева вздрагивала.
Чудновский приподнялся, глянул на соседние сани и удрученно покачал головой:
– Пепеляев совсем расклеился.
Отрешенный, ни на что не реагирующий Колчак неожиданно ожил, посмотрел на Чудновского:
– Неведомо еще, как вы повели бы себя в этой ситуации, господин... – у Колчака вылетела из памяти фамилия Чудновского, да и незачем было ему ее запоминать, и он закончил спокойно, почти равнодушно: – Господин хороший.
– Во, Самуил, ты уже не комиссар, ты – господин хороший. – Бурсак оглушительно захохотал.
В горле Чудновского что-то захлюпало – то ли смеялся он, то ли негодовал – не понять.
Дорога шла под самыми стенами Знаменского монастыря. Он навис над скорбным санным поездом, как древний город, вознесся вверх, в небесную бездонь и, когда Бурсак скомандовал «Стой!», застыл там.
Красноармейцы кольцом окружили сани с пленниками – одна группа окружила Колчака, другая Пепеляева, бойцов было много – полновесный взвод. Колчак легко выпрыгнул из саней, вновь поднял бледное лицо к небу, к яростной луне, сунул руки в карманы, замер, будто его вывели в тюремный двор на прогулку. Пепеляева же из саней пришлось вытаскивать, он расклеился вконец, губы у него приплясывали с шумом, лицо тряслось, ноги подгибались, разъезжались в разные стороны. Наконец он выбрался из саней, двое красноармейцев встали по бокам, поддерживая его.
Недалеко залаяла собака, всколыхнула своим лаем ночь. Собака была явно монастырская. Только там, в монастыре, пес мог сохраниться – остальных его собратьев в эту лютую бойню либо постреляли, либо съели. И люди ели собак, и волки.
Вот так, под собачий лай, и заканчивалась жизнь адмирала Колчака. Он ощутил, что у него задергался уголок рта, поморщился с досадою – еще не хватало, чтобы окружающие поймали его на слабости, и решил, что лучше всего думать о чем-нибудь постороннем.
Он глубоко затянулся морозным воздухом, опалил себе горло – не миновать бы после таких затяжек красноты в глотке, насморка и хрипучего кашля. Вздохнул.
Собака залаяла вновь.
Красноармейцы выстроились в шеренгу. Было их много: на льду вырос целый забор. Надо отвлечься от того, что он видит, заставить себя думать о чем-нибудь постороннем, незначительном.
Собака, собака... Чего же она лает, дурочка? Собака прикована к человеку, к месту, которое тот обжил, – уйти в лес она не может: обязательно разорвут волки. Некие остряки считают, что виною всему «дамский» вопрос: волк ненавидит пса за «многоженство», за ветреность, за то, что тот не имеет своей семьи – оплодотворил суку и был таков. А следом за ним на нее залез уже другой кобель.
Волк же – однолюб, он может с одной и той же волчицей прожить всю жизнь, до конца, и воспитать несколько поколений волков. Может, конечно, и сменить волчицу. Если не сошелся с нею характером... Как это сделал, например, сам Колчак с Софьей Федоровной.
Он усмехнулся. Он вообще вел сейчас себя так, как вел бы в любой другой жизненной ситуации, был спокоен, словно не замечал готовно выстроившейся шеренги красноармейцев с винтовками наперевес.
Волков же, которые ведут себя как собаки, собратья по стае презирают, а собак, не ведающих, что такое семья, раздирают на части. Мясо не трогают – брезгуют.
С неба сорвалась блестящая звездочка, понеслась вниз – вначале она шла почти неприметно, оставляя после себя тонкий проволочный след, но потом длинная гибкая нить вспушилась огнем и дымом, след стал крупным – звезда плавно, по дуге, огибала небесный под, рождала невольное ощущение боли, некого недоумения: зачем? Зачем бросаться вниз, в преисподнюю, на проклятую землю, когда она могла пожить еще, могла радовать людей, но нет – разбилась, сгорела.
К Колчаку, четко впечатывая сапоги в снег, приблизился Бурсак. Адмирал только сейчас заметил, что тот обут в роскошные меховые сапоги. «У нас таких, когда мы ходили в полярные экспедиции, не было, – невольно отметил он. – Не удосужились. А вот новая власть удосужилась – и обула, и одела себя...»
– Ваша звезда упала, между прочим, – сказал Бурсак.
– Вижу.
– Пора на тот свет, адмирал. – Бурсак не выдержал, снова захохотал.
Колчак спокойно переждал его смех, произнес твердым недрогнувшим голосом:
– И это вижу.
– Глаза завязывать будем?
– Нет.
Бурсак потерся щекою о воротник шубы, было в этом движении что-то ущербное, холопское, Колчак это заметил и отвернулся от него.
Небо опять прочертил длинный огненный хвост, по дороге неожиданно споткнулся и сделал прыжок в сторону, заискрился дорого, по-новогоднему ярко, быстро отгорел и обратился в тонкую жидкую струйку, серую и невыразительную.
– А это – звезда Пепеляева, – не замедлил высказаться Бурсак.
Похоже, у этого человека отказали некие сдерживающие центры. В следующую минуту Бурсак заторопился, подал команду:
– Взво-од, приготовиться!
«Гори, гори, моя звезда, звезда любви приветная», – возникло в мозгу тихое, печальное, прекрасное, и Колчак едва сдержался, чтобы не запеть романс вслух, пошарил в кармане шинели, достал портсигар. Там оставалось еще несколько папирос – старых, душистых, омских, – Колчак щелкнул крышкой, достал папиросу.
– Можно? – спросил он, ни к кому не обращаясь.
– Последнее желание мы уважаем, – громко произнес Бурсак. – Курите.
Колчак зажег спичку, прикрыл ее ладонью, подождал, когда разгорится жиденькое зеленое пламя – фосфорная спичка дурно завоняла, испортила своим запахом морозный воздух, – потом прикурил папиросу. Затянулся дымом.
Горький душистый дым показался ему сладким. Будто курил он не табак, а яблочный либо медовый кальян – дорогое увлечение мужчин Востока.
«Гори, гори, моя звезда, звезда любви приветная», – вновь возникло в мозгу тихое, настойчивое. Губы адмирала зашевелились вместе с зажатой в них папиросой, жесткое лицо обмякло, проступило на нем что- то незащищенное, детское, вызвавшее у глазастого Бурсака недоумение: разве ведут себя так люди перед расстрелом? Они должны ползать на коленях, кататься по земле, носом ширяться в снег, мокрить его слезами, как это делает Пепеляев. А Колчак? Колчак суетливого коменданта Иркутского гарнизона не замечал.
Тот подскочил к Чудновскому:
– Самуил, пора!
– Погоди, – осадил Чудновский своего ретивого напарника. Чудновский все-таки был старшим в этой группе, он возглавлял губернскую ЧК, самую могущественную после ревкома организацию, а Бурсак был