войне всегда кто-нибудь кого-нибудь опережает, а опередив, выигрывает, – коротко и зло нажал на спусковой крючок «калашникова».
Автомат несильно и добродушно, как-то по-собачьи, играючи толкнул его в плечо. Панков нажал на спуск вторично, потом нажал в третий раз.
Все пули попали душману в лицо, он поднялся над камнями во весь рост и, хотя уже ничего не видел, ничего не слышал – лицо у него превратилось в кровянистый фарш, замахал руками, потом развернулся на сто восемьдесят градусов и сделал несколько шагов вниз, уходя от страшного панковского окопа. Не удержался, ноги у него подогнулись, и юнец с грохотом покатился по склону к каменистой гряде, крепостным валом отделяющей заставу от гор.
Следом зазвякал пусто, зашаркал битым прикладом по камням, запрыгал автомат.
– Ловко вы его, товарищ капитан, – восхищенно произнес Рожков, – попрыгал, как куренок.
Уходили с заставы, отстреливаясь, короткими перебежками, а кое-где и ползком, держа и в голове, и в хвосте по пулемету, пусто хлюпая носами, тяжело дыша, не в состоянии отделаться от горькой, почти слезной тяжести, засевшей в груди, не взяв с собой почти ничего, – Панков не в счет, – лишь патроны, гранаты, остатки еды и медикаменты, неся на себе двух раненых пограничников – еще молодых, неотесанных, отслуживших лишь по году, и двух десантников Бобровского, угодивших под взрыв гранаты.
Когда оторвались от душманов, кинувшихся было им вслед, Панков задержался около командира десантников:
– Бобровский, нам надо два захода в сторону сделать: в кишлак, забрать там двух женщин, и в плавни – что-то там в камышах чадит. Останешься пока за старшего, а я пощупаю, что там за производство наладили душки в камышах… Да, на дороге стоят наши мины. Сними их, а потом поставь. Ладно? Я пройду в кишлак по боковой тропке. Дуров, отдай пулемет десантникам и – за мной! Кирьянов, Карабанов – также за мной!
– А я? – к капитану, запыхавшись, подгребся, едва справляясь с тяжелой рацией, Рожков. – Мне ведь всегда положено быть с вами!
Рожков был прав.
– Ладно, отдай рацию старлею и – за мной! – Панков снова повернулся к Бобровскому. – Сдается мне, что пропавший твой прапор находится в камышах.
– Тогда пойду я, – твердым голосом заявил Бобровский.
– Нет, тебе не надо. Ты веди людей к кишлаку, жди нас там. Мы придем в кишлак.
– А может, это и не Грицук в плавнях, – голос Бобровского сделался нерешительным, – может, лежит Грицук где-нибудь среди камней, как Взрывпакет, и ждет, когда его похоронят?
– И это тоже может быть. Все надо проверить…
Через минуту группа Панкова уже растворилась среди камней, а еще через десять минут бесшумно вошла в камыши. Панков шел первым, по-лисьи сгибаясь, проползая под выворотнями, почти бесшумно втискиваясь между толстыми и прочными, словно бамбук, стеблями, – казалось бы, камыш должен был шуметь, громыхать мерзлыми стеблями, выдавать каждый шаг людей, но камыш не шумел, лишь подергивал макушками, словно в нем перемещалась с места на место стая жирующих птиц, склевывала разное добро, застрявшие в метелках семена, мелких ракушек, улиток, клопов и тлю, прикипевших к стеблям, и летела дальше.
То, что увидел Панков на округлой, странно уютной поляне, заставило его присесть, зажмуриться – в горле у него что-то нехорошо заскрипело, виски обдало ознобным жаром: душманы на поляне мучили человека. Вернее, домучивали его. В то, что это был прапорщик Грицук, поверить было трудно: окровяненный, обугленный человек был еще жив, лицо его было покрыто черной коркой крови и гари, изо рта вместе с сукровицей наружу вырывался хриплый протяжный стон, подвешен человек был на крюк, болтался на нем, словно тяжелый упитанный бычок.
– Кто это? Что за человек? – Панков онемело повозил во рту языком, содрал с нёба какую-то противную налипь. Пахло горелым мясом, еще чем-то бытовым – уборной, что ли…
Ближе всех к Грицуку, к котлу, в котором была солярка, и чадно дымило какое-то тряпье, стоял, дергая ногами, словно разогревающий кровь танцор, юркий пацаненок в самодельных резиновых ботах, с автоматом, приходившимся ему явно не по «росту». Панков пригляделся: Абдулла! Поиграл желваками:
– Сволочь!
Вокруг костра бегал, суетился гибкий, с девичьей фигурой и ласковыми глазами мюрид – копия работящего комсомольца, которых раньше любили изображать на плакатах – светлолицего, улыбчивого, с открытым взглядом. Абдулла, безмятежно посмеиваясь, гордясь тем, что находится среди взрослых мюридов, нравясь самому себе, почтительно называл комсомольца: «Муалим Масуд».
А рядом мучился, умирал и никак не мог умереть человек. Хоть и трудно было узнать его, а по одежде, по хриплому мату, дважды сорвавшемуся с языка, по нескольким украинским словам Панков понял – это тот самый непутевый прапорщик, неудачно стрелявший в змею, Грицук – он это… Приглядевшись, Панков увидел, что у прапорщика отрезаны уши, их душманы собираются предъявить для получения гонорара.
– С-суки! – беззвучно выругался капитан.
Первым под пули Панкова попал «муалим» – очередь вогнала его в котел с чадящим тряпьем, он лег точно на огонь, закупорил его, следом перерубила пополам Абдуллу – с этим пацаненком все было понятно, он потерял право на жизнь, – рядом гулко загромыхали, располосовывая воздух свинцом, еще несколько автоматов. Лишь один из душманов успел развернуться к нападавшим и сдернуть с плеча автомат, но выстрелить не успел, его опередили, сбили с ног очередью.
Через несколько минут все было кончено. Один из посеченных пулями душманов попытался приподняться на земле, повернул к Панкову безглазое лицо, протянул к нему руку, словно бы собираясь что-то сказать, но ничего не сказал, вновь ткнулся головой в землю.
Обугленный измученный Грицук дернулся, засипел мученически, безголосо, Панков подскочил к нему, секанул ножом по веревке, аккуратно опустил прапорщика на землю.
– Ах, Грицук, Грицук, – пробормотал он сыро, слезно, – как же они сумели тебя взять?
– Сы-сы-сы, – выпростался из рванины, бывшей когда-то ртом, украшенной крупными крепкими зубами, скомканный звук, – сы-сы-сы…
Панков отер пальцами глаза.
– Товарищ капитан, он уже говорить не может, мучается, – к Панкову приблизился Дуров, страдальчески скривился лицом, хотя совсем недавно матерился…
– Он уже все равно не выживет – весь порван, сожжен, он умрет. Но перед смертью будет сильно мучиться. Самое гуманное теперь – помочь ему умереть…
Наверное, так оно действительно было бы лучше, но у Панкова не поднималась рука, чтобы застрелить своего, – пусть находящегося в таком состоянии, изуродованного огнем и болью, измятого донельзя, но все-таки своего человека, носившего такую же форму, как и капитан Панков.
– Ты сможешь это, Дуров? – спросил капитан.
– Нет.
– И я… – капитан поморщился, тяжело вздохнул: а ведь сержант был прав…
– Сы-сы-сы-сы, – мучаясь, сипел, давился воздухом, проблесками сознания, болью, прапорщик, это был уже не человек, а страшный, укороченный, обугленный обрубок, изуродованный кусок мяса…
Панков невольно всхлипнул, отвернулся от Грицука. В груди у него само по себе, произвольно, прозвучало точно такое же сипение – «Сы-сы-сы-сы», перемежаемое скрипом, зажатым писком, – отер рукою лицо, ему показалось, что пальцы, да и не только пальцы, вся ладонь у него в крови, рука горячая, прикосновение к коже причинило боль, и он немо, почти про себя вскрикнул, точнее, промычал что-то очень короткое, невнятное.
– Сы-сы-сы, – просил его, умолял Грицук, просил застрелить, чтобы оборвать мученья, которые невозможно было описать словами, – сы-сы-сы… сы…
Не в силах это слышать, Панков отворачивался в сторону, смаргивал с глаз мокрую радужную пленку и нехорошо, будто бы видя все со стороны, с небес, отмечал, что, несмотря на смерть, жизнь-то продолжается: и мутный говорливо-хриплый Пяндж продолжает заигрывать с людьми, звать к себе, и воздух пахнет не только горелым мясом, а земля дымом и порохом – и воздух, и земля пахнут сырыми корневищами камышей, гнилью, грибами, звериным пометом, еще чем-то живым, что щекочет ноздри и