укропом, какой-то мелкой пряной травкой, Панков уже и забыл, какой, тертым чесноком, колечками жареного лука, сахарной пудрой – на все вкусы. Иветтины противни с сухарями ребята растаскивали мигом, ждали их, как праздника.
А сейчас нет ни сухарей, ни Иветты, которая скончалась от закупорки вен на ногах, ни детского дома.
На детский дом у государства не нашлось денег, здание приглянулось представителю высшей власти в губернии и тот не постеснялся вытурить из дома детишек, а стены с крышей купил по «остаточной стоимости», заплатив за них столько, сколько иной душман платит за галоши.
Такое впечатление, что все эти чиновники забрались в свои кресла лишь затем, чтобы воровать, набивать свои карманы «зеленью» – американскими долларами, валютой, ранее почти неведомой в России, хапать и хапать, богатеть и с ухмылкой наблюдать, как нищают другие. Рядом с представителем высшей власти успешно трудился на собственное благо глава областной администрации, вдвоем они многое успели сделать, прежде чем покинули свои кресла.
Наказания для них не было никакого – кто-то где-то мягко пожурил зарвавшихся чиновников и этим все кончилось. А в бывшем детском доме ныне разместились ночной бар и казино с огромными, по сто двадцать килограммов весом, вышибалами, и еще какая-то странная контора по «оказанию массажных услуг».
Впрочем, почему контора странная? Отнюдь нет. Понятно, что за «массажные услуги» она оказывает.
Панков не заметил, как сгрыз сухарь. Было по-прежнему тихо, душманы выжидали. Чем дольше они застревали здесь, в этой горной теснине, тем спокойнее становилось на душе у Панкова – отряд уходил все дальше, под прикрытие соседней, хорошо оборудованной, – не той времянки, которой командовал капитан Панков, – заставы.
Душманов там сдержать будет гораздо легче, чем здесь, на соседней заставе есть все, вплоть до оборудованной вертолетной площадки, на которой ночью можно включать сигнальные огни.
Заслон Панкова, если душманы будут брать его впрямую, не сбить – пока есть патроны, пулеметы не дадут пройти каменную теснину, вкривую, стороной, тоже ничего не получится – в здешних горах нет обхода, это Панков знал, поэтому душки пойдут все-таки на прорыв. Другого пути у них нет. Завалят дорогу собственными телами, нахлынут стремительным валом и, когда пулеметы замолчат, – успешно порубают десантников, пограничников и с воплем «Алла акбар!» покатятся дальше.
«Фиг вам, – устало подумал Панков, достал из кармана еще один сухарь, отдал Чаре, – накося вам, выкуси! К тому моменту, когда вы нас сможете рубать, как капусту, от вашего вала останется лишь один мусор, что обычно остается от всякого пустого вала – накатывается на берег и так же откатывается назад, лишь грязь да щепки прилипают к мокрому берегу, и всё. Так и с вами будет, как бы Аллах о вас ни заботился, – он облизнул губы, почувствовал хлебный вкус… Вот странное дело: пока грыз сухарь – не чувствовал хлебного вкуса, а попали на язык несколько крошек, разбередили что-то – сразу почувствовал».
За скалой, разрывая снеговой полог, послышалась частая стрельба, затем воздух встряхнул взрыв тяжелой гранаты. «Ого, противотанковая», – отметил Панков. Похоже, душманы пробуют забраться на скалу, но сержант Карасев им не дает.
Это излюбленная тактика душманов, еще в Афганистане разработана – сажать снайперов на каменные пупыри и держать под мушкой все, что движется в округе. Правда, одна маленькая деталь мешает моджахедам: Панков занял господствующий пупырь первым.
Потянуло в сон, тело источало слабость, мышцы ныли, постреливали болью, во рту было сухо, вкус съеденного сухаря уступил место застойной голодной кислятине, поднявшейся изнутри, глаза слипались.
За скалой снова грохнула граната, звук заставил снеговой поток, отвесно падающий с неба, смешаться, скрутил его в несколько гигантских грязных жгутов, на несколько мгновений обнажил горы, расположенные неподалеку. Панков помял пальцами виски, прогоняя сон, потом с силой, морщась, растер уши.
В ушах – в мочках, в хряцах, в коже – расположены разные нервные окончания, в том числе и те, что вгоняют человека в сон, лишают его сил, стоит холоду лишь чуть прихватить их: и «венец природы» превращается в вялого зайца.
Интересно, далеко ли успел уйти Бобровский с людьми? Километра три старший лейтенант, надо полагать, уже одолел.
Панков чуть приподнялся над камнями, огляделся. Чара повторила его движение, насторожилась, сжалась в пружину, готовая к прыжку. Панков коротким движением руки осадил собаку:
– Сидеть! – затем добавил ворчливо, старческим смерзшимся голосом: – Твое время еще не пришло.
Собака сегодня уже выручила его один раз, если бы не она, то кто знает – может быть, ободрали бы его душманы живьем, кожу растянули на колья сушиться, либо поджарили бы, как несчастного прапорщика.
И для чего люди придумали войну? Нет бы ограничить себя охотой и тем и обойтись, с выстрелом по дикому, способного клыками пропороть человека насквозь кабану выпускать из себя дурной дух, злобу, все черное, что накопилось в организме, – и чувствовать себя после этого нормально, не полыхать огнем, не страдать от избытка перестойной желчи, перелившей где-то внутри через край, но нет, человек затевает охоту на человека.
Начинают люди с малого – с царапины, с синяка под глазом, с дырки в боку либо в пузе, с красной вьюшки, густой, текущей из носа, а заканчивают большим. Вон сколько охотников валяется среди камней, уже присыпанных снегом, и перестали люди быть похожи на людей – те же камни. Душман, что стонал в голос – стоны его были схожи с криками, – забылся, голос его сделался глухим, от потери крови он обессилел. А ведь предназначен человек был совсем для другого – для радости, для песни, для того, чтобы печь лепешки либо работать на земле. Но нет – взялся дурак за автомат.
И ведь кто-то подбил его на это, кто-то сунул в руки автомат. Вот теперь и расплачивайся, Тюбетейкин, за участие в охоте на людей.
Отряд Бобровского слышал стрельбу, раздающуюся за спиной – задавленную расстоянием, частую, похожую на треск рвущейся крепкой материи. Бобровский, шагавший в конце цепочки, замыкающим, остановился, повернул в сторону стрельбы тяжелое мрачное лицо, сплюнул под ноги:
– Во, бля! Жалко, меня там нет! Я бы показал душкам, чем галоши надо клеить! – Бобровский зло рубанул рукой воздух. Увидев, что из цепочки выдвинулась и тоже остановилась Юлия, рявкнул железным командирским басом: – Не отставать!
– Так стреляют же!
– Ну и что? Стреляют и стреляют. Не бабье это дело… Раз стреляют – значит, так надо.
Очень он вежлив был, старший лейтенант Бобровский, внутри у него все сжималось, холодело от сострадания к тем, кто остался прикрывать их в каменной теснине, – лучше, много лучше самому быть там, в огне, в вареве, посреди стрельбы, чем слушать эту стрельбу со стороны.
Юлия, обидевшись, отвернулась от Бобровского, широко зашагала следом за цепочкой, быстро растворившейся в густом липком снегу. Бобровский посмотрел на ее спину, перевел взгляд на ноги, поиграл желваками и, поддернув автомат на плече, также двинулся в снег, в холод, совершенно не зная, что с ним будет сегодня, завтра, послезавтра, через неделю, через месяц.
А вообще, на нем и его людях лежала печать смерти – Бобровскому надлежало навсегда лечь на этой земле, либо, подобно Взрывпакету, прибыть домой в роскошном «черном тюльпане», в металлическом «бушлате», – да и то, если тело его смогут отбить у душманов, – ведь, например, совершенно неведомо, смогут они отбить тело Назарьина или нет.
Сколько их таких, хороших и славных ребят, гниет в здешних камнях, сколько растаскано, съедено зверьем, склевано птицами, – не счесть. Одним – цинковый «бушлат» и пули, застрявшие в кишках, в ногах и в голове, другим – звезды на грудь, звезды на погоны, лампасы на штаны: каждому свое, словом…
Мысли Бобровского были мрачны, холодны, злы, душа болела, не давала покоя.
Вторую атаку душманы начали так же, как и первую, – лавой выкатились из-за скалы и пошли на пулеметы. Панков удивился – что, разве у правоверных толкового командира нет? Выходило, что не было.