обвис.
— Скоро нам лагерь построят хороший по замечательному проекту ленинградского архитектора Маслова. Так что мы здесь временно. Столовую в бывшей трапезной соорудили, ну а пионерскую комнату — тут, в подклете. Светло и чисто, а что касается предрассудков, мы, дорогой, не таковские. Пионеры — ребята сознательные. Хорошие ребята! — Голос начальника вознесся, посуровел, кадык снова выпер, как у паровозного машиниста, глядящего вдаль. — Так. На этой стороне изобрази природу и лагерный сбор у костра. На этой — линейку. Тут пионеры помогают совхозникам. В радостных, понимаешь, тонах. Все ясно?
— Ясно. Красок нужно побольше. — Имея характер застенчивый, Сережка поглядел в потолок, поискал глазами по углам и добавил со вздохом: — И еще… Чтобы никто пока не совался.
— Значит, вперед! — согласился начальник. — Как говорится, поехали!
— Можно, чтобы и вы покамест не приходили? — попросил Сережка, глядя в свеженастланный пол.
— Ясно. — Начальник лагеря потрепал Сережку по голове, принес ему ящик с гуашью, акварелями и другими порошковыми и уже разведенными красками. Карандаши дал и кисти. — Ясно, — повторил он, — не робей, делай! — И ушел, поощрительно подмигивая.
В льняной древней местности, где суждено было родиться Злодею, собаки плодились обильно, как бы возмещая своей многоликостью почти исчезнувшее лесное зверье.
Злодей был безобразен. На высоких прямых ногах, с беззастенчиво ухмыляющейся медвежьей мордой, с бородой, с почти голым хвостом — проследить родословную в его удивительном облике отчаялся бы самый упорный кинолог. Козлиная клочкастая шерсть Злодея отливала зеленым.
Известно, что даже в терпеливом собачьем племени, лишенном воображения, потому долговечном и многочисленном, являются иногда особи аморальные. Злодей не понимал собачьих законов: наделенный разбойничьим нравом, он уже в годовалом возрасте контролировал обширный участок реки. Бесстрашный, верткий и независимый, он возникал из кустов, как оборотень. В собачьи драки летел беззвучно, не дрался — кромсал. Но после быстрой победы тоскливо выл. На людей, пытавшихся подойти к нему, он рычал, как бы предупреждая: я к вам не лезу, не лезьте и вы ко мне.
Иногда в снах обдавало его холодной черной водой. Он сучил лапами, судорожно тянул шею к спасительному глотку воздуха. Вода забивала ему ноздри, сжимала глотку, ломала его и засасывала в пучину. Видение кончалось всегда одинаково: Злодей вскакивал, дрожа, обнюхивал себя, потом укладывал морду меж вытянутых передних лап и, не мигая, затаив свой страх, вслушивался в голос реки, которая в его сновидениях объединяла и небо, и землю, и ту черноту, что за ними.
В тот уже далекий злополучный час он все-таки выбрался на песчаный берег и упал в жесткую прошлогоднюю осоку.
Случилось это первого мая. Щенка уронили с нарядного белого теплохода, на котором играла музыка. Уронили из пахнущих духами объятий. Нашла его сука Сильва. Долго дышала над ним и кашляла, потом принялась подталкивать носом, пока щенок не поднялся на дрожащие ноги, и, подталкивая, повела вверх по откосу; нести его в зубах она не могла — щенок был грузный, трехмесячный. Щенок уставал, ложился на брюхо, по-лягушачьи распластав лапы и слезно скуля; она стояла над ним, понимая его усталость и страх, затем снова подталкивала.
Жила Сильва в Туровом монастыре, за сараем, в поваленной набок бочке.
Щенок отогрелся на соломе, вжимаясь всем телом в мягкое Сильвино брюхо. Когда он обсох, Сильва вылизала его и повела на задворки городской столовой добывать еду.
Сильва была слабой, застенчивой собакой с рыжеватой волнистой шерстью, словно расчесанной на прямой пробор от кончика носа до кисточки хвоста. Псы, сбегавшиеся к помоям, похожие благодаря смешению кровей на опереточных пиратов, рыкали на нее. Сильва стояла в сторонке, переступая с лапы на лапу.
Щенок поднял брови домиком, поглядывая то на них, то на Сильву. Потом вдруг ринулся к своре. Протиснулся, извиваясь, между разномастных напряженных ног, ухватил большой мосол из-под носа двух самых крупных и самых лохматых псов, столкнувшихся в постоянном соперничестве, и вылез обратно. Псы, заметив пропажу, сцепились друг с другом. Остальные, не обращая внимания ни на что, чавкали и лакали. Щенок улегся на мосол грудью, порычал немного, воображая, как с хрустом и ликованием раздробит мосол в порошок.
К нему подошла Сильва, почтительно и печально. Он и на нее рыкнул, но оставил ей недоглодыши и снова полез к помоям.
В этот день щенок получил трепку от поджарого полупинчера, но не пищал, не просил пощады, наоборот, оскалил зубы полупинчеру вслед. Потом ушел на реку, долго лежал один и плакал от злости и от обиды, накапливая в себе месть. Вечером он пришел к Сильве. Возле бочки стояла миска — щи с накрошенным хлебом. Сильва лежала, отворотясь от еды, и в глазах ее слезился материнский укор. Насупившись, ворча, щенок подошел к ней, толкнул ее носом, как бы пообещав: не тужи, я еще выпотрошу кое-кого, дай срок, — и принялся жрать Сильвины щи. Сильва дышала со свистом и хрипами. Печально помахивая хвостом, смотрела, как щенок пожирает пищу, как скачет по огороду пустая миска, словно этот разлапистый рахитичный бандит придумал вылизать ее до дырок.
Сильвина хозяйка, старая и согнувшаяся, опираясь на костылик, несла на спине ношу ольховых сучьев для топлива. Она перебросила ношу через изгородь, пролезла между жердями и, только выпрямившись и растерев поясницу, заголосила:
— Ах ты, Сильва ты окаянная! Ишь смотрит, зажравши. Я твоих щенков не успеваю топить, а ты пащенка завела! — Выкрикивая эти безжалостные слова, хозяйка половчее ухватила костылик и, кряхтя и хромая, бойко бросилась на щенка. — Не хватало мне еще тебя, лешего! А ну пошел прочь! — И, глядя, как неспешно он убегает, оглядываясь и показывая клыки, ворчала: — Ну злодей, ну зверь! Не то что моя Сильва — дура. — И не сердито, а, скорее, жалеючи ткнула прижавшуюся к земле суку костыликом, — Ишь глаза проливает, небось опять щенки будут.
Сережка сидел в солнечном, медленно кипящем пятне посреди отгороженного помещения. Неровные белые стены смыкались над его головой. Арки уходили куда-то, пренебрегая дощатой перегородкой, перегородка для них была как временная кисея или вековая, но тоже непрочная паутина.
Он сидел долго, вглядываясь в трещины, в бугры штукатурки и неожиданные карнизы выступающей плинфы — древнего новгородского кирпича. И странно, дощатая запруда, дивно пахнувшая сосной, вдруг придала движению стен и каменных сводов иллюзию бесконечности. Тени текли перед Сережкиными глазами, отдаляя видимые горизонты и предметы, отбрасывающие тень, словно он поднимался к некой вершине, откуда дано ему все узреть. Тени переливались по неровным лепным стенам, то сгущаясь, то ослабляя тон, то голубые, то сиреневые, то розовые, то в неожиданно светлую желтизну. Сережка смотрел и смотрел на них, пока не увидал гривы и мускулы. Он вздохнул, обмакнул кисть в жидко разведенную красную гуашь и принялся обрисовывать контуры лошадей. Иногда он ошибался, стена ломала, казалось бы, пластичные линии, не соглашалась с ним — их приходилось соскребать, забеливать и искать новые.
Уходя, Сережка замыкал пионерскую комнату на висячий замок и уносил ключ. К начальнику на довольствие не появлялся, а встречаясь с ним, опускал голову. На бодрый вопрос: «Как дела?» — отвечал:
— Кисти слабые, по известке быстро истираются. Я от конского хвоста нарезал. Вот. — И показал самодельные флейцы.
Лошади шли по одной, парами, объединялись в табуны, образуя цветные подвижные плоскости. Тонконогие жеребята пили воду в озерах. Жеребцы, встав на дыбы, сплетали гривы с гривами твердо стоящих кобыл. И золотистый навоз дымился, как некогда дымились золоченые купола сквозь туман на заре.
Роспись Сережка закончил через неделю, и так же, не поднимая головы, позвал начальника посмотреть.
Если бы начальник, как и Сережка, долго сидел посредине солнечного пятна, вглядываясь в движение стен и теней, уходящих в некую бесконечность, если бы он смотрел роспись в своем настоящем, подлинном