Женщина вытащила платок, стала вытирать ему лицо и пальто. Паренек отворачивался. Глаза его гасли.

Когда я подошел, она мне сказала:

— Не хочет идти. Мы эвакуируемся. Умереть хочет. Нет, ты пойдешь! — снова заорала она, словно обрела у меня поддержку. Голос ее был истошным и диким.

— Он не может, — сказал я. Рядом с женщиной на санках стояла ручная швейная машинка в обычном фанерном футляре с ручкой. — Вы машинку оставьте. Бросьте ее. А его посадите. Он не пойдет. У него сил нет.

— А на что жить? — спросила женщина с испугом. И снова наполнилась гневом, и голос ее окреп. — На машинке я на жизнь заработаю. А милостыню просить — лучше тут сдохнуть.

— Он не пойдет, — сказал я.

Колени у мальчишки сильно дрожали. Вот они подломятся, он упадет в снег и на него сойдет блаженство, ему будет мягко, тепло и совсем безопасно.

Медленно, шаркая подошвами, я прошел мимо них. Я шел в гору, поскольку Тучков мост немного горбат.

У меня все обмирает внутри, когда мать или отец, особенно мать, бьют сына-подростка по лицу, — это все равно что бить кочергой по иконе. Тогда уж и не заводите богов. Я был бит матерью всеми предметами, она была горяча, могла швырнуть в меня будильником, ступкой, поленом, но она никогда не била меня по лицу. В глазах моих расплывались красные капли. Они окрашивали снег. Они окрашивали небо. И я понял, что не могу больше сделать ни шага. Ни одного, даже маленького, шажка. В движении участвуют не только ноги — весь организм, все его клетки. И сердце. И разум. И все это вдруг отказало. Сердце смирилось. Смирился разум.

Я облокотился на широкие деревянные перила Тучкова моста, от инея они были похожи на шершавый литой алюминий. Все в глазах у меня было розовым.

Мимо меня, глянув зло и затравленно, прошла женщина в белом пуховом платке и песцовом воротнике. На санках сидел ее сын, прижимал к носу платок. Мокрый от его слез платок был тоже розовым. В глазах у парнишки не было никакого чувства, они были погасшие. Он выживет и поправится, станет большим и сильным, но близкие так и будут называть его бесчувственным. Он стал недоступен вере и эйфории.

Я повернулся лицом к реке — поворотил свое тело движением шеи. Розовая пелена сходила с моих глаз. Небо снова стало синим, река белой. Вдалеке ее перечеркивал мост Трудящихся. Ростральная колонна казалась отсюда недомерком. И шпиль Петропавловки не блестел. Но главным на реке и на набережных был свет. Небо и воздух сверкали. Мне казалось, что я вижу каждую снежинку, зарождающуюся в небе, каждую снежинку, опускающуюся, как блестка, на снежный наст, и на мост, и на мои плечи.

Так я стоял долго. Коченеть начал. Но страха не было. И меня не покидало чувство, что вся эта солнечная мартовская иллюминация зажжена только ради меня. Я уйду — и все это погаснет. Вот сейчас подогнутся ноги, я сяду на снег, прижмусь к столбику перил щекой и виском, и уйду.

Она остановилась за моей спиной и спросила простуженно:

— Что это ты? — Потом повернула меня лицом к себе, приперла мои колени своим коленом, чтобы они не подломились, потом изогнулась как-то, но, прижимая меня к перилам, зачерпнула пригоршню снега и сильно растерла мне лицо. — Я тебя помню, — говорила она. — Ты недавно за карточками приходил. Мы после тебя пошли в кассу, а Изольда уже померла. Я тебя и запомнила. Ты у печки грелся. Я еще подумала: не жилец парень. А ты вона чего — на простор вылез… Ты зачем вылез-то?

Я тоже узнал ее, она была шофером тех грузовых машин, на которых возили трупы. Может быть, город им обязан, что в блокаду не вспыхнула эпидемия.

Машина ее «ЗИС-5» стояла тут же — мост был расчищен широко.

Она затолкала меня в кабину, закрыла дверцу, подергала, чтобы я случайно не вывалился, и, лишь усевшись за руль, спросила:

— Куда тебя, гуляка?

Я вытащил из внутреннего кармана паспорт и эвакуационное удостоверение.

Она взяла себе мои документы.

— С Богом, — сказала. — У меня дочка чуть младше тебя. Придешь с войны — свадьбу справим…

Память моя — как лес. В моем лесу много птиц. Они прекрасно поют, и прекрасно их оперение, но они не несут яиц и не выводят птенцов. Они могучи, как птица Рух. Они могут поднять слона, если этот слон тоже миф.

В моем лесу живет птица иволга. Я видел ее однажды в детстве, но больше уже никогда. Надеюсь, она жива, обитает в наших лесах, поет негромкие ясные песни. Надеюсь, ее не занесли в «Красную книгу». Мне хочется ее повидать и послушать. Мне говорят, что в нашем лесу ее нет — есть в зоопарке. Но душа моя посетить зоопарк не хочет.

В августе сорок четвертого мы с ходу вкатили в предместье Варшавы Воломин.

Улица была забита танками, грузовиками, пылью, пешими солдатами и жителями Воломина — городка, как мне тогда показалось, довольно обшарпанного. Какая-то женщина подошла к нам, полная энтузиазма, наговорила что-то о русских храбрых жолнежах, коснулась чего-то трогательного, прослезилась и позвала нас к себе домой поесть гуляш. Мы отказывались, видит Бог, отказывались. Мы не были голодны. Но если освобожденное население приглашает отведать гуляш, то гостеприимство — дело святое.

Краснея и поправляя одежду, мы поднялись за женщиной на третий этаж, вытерли ноги о коврик и уселись вокруг стола, просветленные, как будто сдуру согласились на крестины. В большой комнате стояла горка с хрусталем, висели фотопортреты родителей, с потолка свисал на цепочке с гирями зеленый шелковый абажур, отделанный бисером. Хозяйка быстро накрыла стол, положила перед каждым из нас по куску хлеба, по вилке и ножу, поставила тарелки. Из кухни, прижимая большую кастрюлю к животу, вышел красивый плечистый парень лет двадцати двух и с этакой нагловатой ленцой красавца положил всем по половнику гуляша. Хозяйка вздохнула, перекрестила нас и сказала:

— С богом, панове.

Мы, смущаясь — этого смущения чертова на войне нет хуже, — смели с тарелок гуляш. Пробормотали вразнобой: «Дзенкуем, пани, бардзо», — и толпой ринулись к дверям.

Чутьем угадав во мне старшего, хозяйка схватила меня за рукав испросила почти с ужасом:

— А пенензы?

Я похолодел.

— Пенензы! — хозяйка показала на тарелки и зачастила что-то быстро и жалобно: мол, она хочет услужить советским солдатам, накормить их по-домашнему, но от этого коммерция не должна страдать, мы же культурные люди.

— Ясно, — сказал я. На войне мне дважды хотелось провалиться сквозь землю — это был один из тех случаев. Заплатить мы не могли — у нас не было денег. Нам, конечно, давали, кажется, по тринадцать рублей в месяц, но приходил помпотех со своими слесарями и обыгрывал нас в очко. Мы же с удовольствием проигрывали ему. Играл помпотех весело, а деньги асе равно девать было некуда.

Я снял часы с руки — хорошие часы, антиударные, водонепроницаемые. Хозяйка схватила их, и по ее глазам я понял, что часов этих и достаточно, и мало — грабеж среди бела дня. Я крикнул на лестницу Егору и Писателю Пе. Они просунулись обратно в квартиру. Узнав, в чем дело, сняли часы с рук. Хозяйка запихнула их в карман под передник, поглядывая, не видит ли сын. Красавец тем временем на площадке лестницы торговал у нас автоматы. У него коммерция была крупнее, он подбрасывал на ладони три золотых обручальных кольца.

Мы скатились вниз в каком-то липком пару. Выглядели мы, конечно, кретинами, поскольку наш советизм, интернационализм и классовую солидарность поляки характеризовали словами: «Пан фрайер?»

А поздно вечером наша бригада была уже под самой Варшавой, под ее заречным районом Прагой, а если точнее, то Южной Прагой.

Писатель Пе объяснил мне, что такой переход от блокады к Варшаве есть полное пренебрежение не только формой, но и довольно хилыми принципами взаимодействия, которыми я до сих по руководствовался. Мол, нарушена даже апелляция к подсознательному.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×