ефрейтор Песков. Лицо Пескова было изуродовано не то снарядным осколком, не то камнями. Его напарнику Конкину поранило обе руки. Конкин держал рукоятки «максима» в ту минуту, как разорвался снаряд.
— Пулемет разбило, вот жалость! — сказал Конкин, войдя в подвал.
Раненые усаживались на матрацах. Лопатин быстро прошел в подвал.
Там у кирпичной стены, исполосованной снаружи потеками термитных снарядов, лежал на сером солдатском одеяле мертвый Гласов. Голова его была перевязана сложенной вчетверо чистой простыней.
Лопатин ворвался сюда сразу, в разгар ночного боя, как только услышал, что ранило Гласова. Бережно обтирая платком кровавую пену, закипавшую в предсмертном дыхании на губах Гласова, и ничего не видя, ничего не слыша вокруг, начальник заставы шептал:
— Держись, Павлуша, не сдавай… Ты выцарапаешься… Держись… Смотри на меня… Слышишь?
На корточках около мужа, неподвижная и окаменевшая в своем горе, сидела Дуся Гласова. Серое, сразу постаревшее ее лицо было в потеках слез.
— Оставьте мужа, Гласова, перевязывайте бойцов, — сказал Лопатин. — Ничем вы ему уже не пособите.
Гласова, пошатываясь, встала. Она приложила руку к вискам, поправила волосы и, не глядя, шагнула вперед с той самой приступочки, с которой упал он, ее Павел.
Женщины разрывали простыни на длинные полосы. Анфиса и Погорелова быстро свертывали их.
Безучастная ко всему, ошеломленная своим горем, Гласова стояла около них не шевелясь.
Погорелова свернула последний бинт, положила его на одеяло и подошла к Гласовой.
— Обе мы с тобой овдовели, родная. Как ни горюй, не воротишь. Помогай лучше перевязывать.
Ближе к полудню в воскресенье, 29 июня, солнце было окутано багрово-дымчатым венчиком, словно готовилось к затемнению.
Худой, осунувшийся лейтенант Лопатин решил, что это к дождю. И вспомнил старую морскую поговорку: «Солнце красно с вечера — моряку бояться нечего, солнце красно поутру — моряку не по нутру».
Перемена погоды не могла изменить положения окруженного гарнизона. Люди его все меньше поглядывали на небо. Уж почти никто не надеялся на помощь с воздуха.
Гитлеровцы не беспокоили защитников артиллерийскими обстрелами, и Лопатин понимал, что, понеся большие потери, они придумывают какой-то способ, чтобы заставить пограничников сдаться. Может быть, они ожидают саперную часть или тяжелую артиллерию, способную крупнокалиберными снарядами поднять из земли на воздух остатки дома? А может быть, они хотят применить газы или дымовые шашки?
Что могло случиться сегодня или завтра, Лопатин не знал, но одно ему было ясно: фашисты применят любые средства, чтобы добиться своего. Однако день и вечер прошли спокойно.
— Давайте бежать, Алексей Васильевич! — сказала Гласова, касаясь рукой плеча Лопатина.
Начальник заставы молчал. Что чувствовал он в эти минуты?
Возможно, он вспоминал все, что связывалось в его сознании со священным понятием воинского долга, исключающим в любых условиях трусливое слово «бежать».
А быть может, торжественные слова «Варяга» — любимой песни, которую, бывало, пели в его родном селе Дюкове старики, побывавшие на японской войне, — проникали в его мысли издалека, с зеленых лугов Ивановской области, где прошло его детство. Сколько раз играл ему «Варяга» и здесь на своем баяне Максяков!
Разве не была сейчас чем-то подобным «Варягу» застава, это на две трети сметенное огнем, но все еще плотно вросшее своим основанием в землю, искалеченное, засыпанное грудами кирпича и землею старинное здание, над которым все еще развевался простреленный алый советский флаг.
Разве не был он капитаном этого здания-корабля, в подвалах которого все еще хранились в запаянных цинковых коробках патроны, лежали в ящиках гранаты, бронзовые детонаторы, винтовки?
А быть может, стоя у окошка подвала, Лопатин вспоминал осенний день 1939 года? То был день, когда его производили в офицеры и он прощался с родным училищем…
«Направьте меня на запад, — попросил тогда Лопатин. — Где-то там погиб от немецкой пули мой отец».
Во Львове, прежде чем явиться за назначением, Алексей Лопатин взобрался на Высокий замок. Над его обрывистыми склонами, поросшими смереками, грабами, березами, над близкой к замку могилой первопечатника Руси Ивана Федорова Алексей Лопатин вспоминал свои родные места.
Здесь, на склонах Высокого замка во Львове, Лопатин с особой остротой осознал, как велика, необозрима его Родина, его Отечество, пославшее лейтенанта-ивановца сюда, в Галичину, охранять рубежи воссоединенной навеки украинской земли.
— Пойдем, товарищ начальник! — более настойчиво, прикасаясь к плечу Лопатина, говорит Гласова.
Дариченко уже умер. Его накрыли простыней и отнесли на носилках в сторону.
Лопатин отошел от окна, осветил лежащего в беспамятстве Данилина и сказал:
— Нет, Дусенька, никуда мы, мужчины, не пойдем. Я без приказа заставу не оставлю. Вы с детьми идите прямиком на Стенятин, а потом заворачивайте к лесу. Одних вас, без военных, пожалуй, никто не тронет. А с нами попадетесь.
Прощались уже на крыльце. Туман поднялся высоко. Сейчас он застилал белой клочкообразной пеленой весь двор заставы, скрадывал очертания сгоревших конюшен, неслышно и воровато взбирался на побитое осколками крыльцо. И всем казалось, что не у развалин дома они стоят, а на макушке высокой, неприступной горы, пробившейся к небу сквозь слой густых облаков.
Алексей Лопатин крепко поцеловал Славика, легко прикоснулся ко лбу Толи, стараясь не разбудить малыша, осторожно обнял жену. Он простился и с остальными женщинами, погладил по головке Светлану Погорелову и тихо сказал:
— Прощайте! Клянемся вам, что будем биться до последнего, но живыми фашистам не сдадимся!
Утром, едва взошло солнце и клочья тумана, разгоняемые его лучами, расползались и как бы таяли, оставляя мокрые следы на скрюченных трупах немцев, опять заговорили два станковых пулемета. Им вторили одиночные винтовочные выстрелы.
Маленькая горсточка пограничников — последние защитники заставы над Бугом — выполняли клятву, данную лейтенантом Алексеем Лопатиным от их имени.
Шел девятый день обороны заставы, понедельник 30 июня 1941 года.
В это утро немецкие войска с разных направлений входили во Львов.
Старинное село Скоморохи было уже в глубоком тылу гитлеровских войск.
Однако по-прежнему государственный флаг Советского Союза развевался над развалинами фольварка, на высоком холме, припорошенном кирпичной пылью.
Светало, когда женщины с детьми подошли к Стенятину.
С горькими складками в уголках рта шла впереди всех Погорелова. Было условлено: на все вопросы встречных будет отвечать именно она, полтавчанка, хорошо знающая украинский язык. «Пусть думают, что мы местные», — решили женщины.
Показались первые хаты Стенятина.
Из сарая большой усадьбы слышалось, как журчат струи сдаиваемого молока. Женщины переглянулись и замедлили шаг.
— Давай попросим молока, Фиса? — шепнула Гласова, вопросительно глядя на Лопатину.
О себе они уже не думали. Лишь бы маленького Толю молоком напоить.
— Пусть Погорелова попросит, — сказала Лопатина, доставая деньги, которые дал ей на дорогу муж.
— Хозяйка, а хозяйка! — нерешительно позвала Погорелова.
На ее зов из-за хаты вышел высокий огненно-рыжий человек с лицом, еще мокрым от умывания.
Уже одна его серо-зеленая шапка с двумя рожками над куцым околышем насторожила женщин. Сбитая на затылок, она была украшена каким-то блестящим новеньким значком. Это был «тризуб» — знак украинских националистов.
Если бы среди женщин был кто-нибудь из галичанок, то они сразу бы по этой шапке-«мазепинке»,