кряхтят и стонут. За окном через дорогу — прелестный силуэт клена, похожий на карандашный набросок на фоне размытых влажной дымкой домов. Везде рождественские украшения и огоньки предвещают праздничное веселье, а мне хочется закричать в голос.
Вот только зачем?
Полдень. Звонит Чарлин:
— Кисуля, как ты себя чувствуешь, детка?
— Нормально. Устроилась в палате.
— Хотела заехать и составить тебе компанию, но придется везти Курта к ветеринару, у него что-то с желудком. Я тебе звякну попозже.
Беру с тумбочки газету с кроссвордом, но неожиданно заливаюсь слезами.
2 часа. Только что заходил доктор. Один из двоих, что подписали заключение о необходимости аборта. Он будет оперировать. Попыхивая трубкой, сказал:
— После операции вам придется пару деньков еще полежать, в себя прийти. Не от операции — это дело простое, а от анестезии. Ну и с психологическими последствиями нужно считаться.
Я старалась выслушать его внимательно и серьезно, как будто я взрослая женщина, способная владеть собой, а не трясущаяся трусиха.
А доктор продолжал:
— Сколь бы сильным ни было ваше желание прервать беременность, психологический удар неизбежен. Вы можете не отдавать себе отчета в этом сейчас, но после аборта…
Я уже сейчас все это испытываю, кричал мой внутренний голос. Но я улыбнулась доктору и поблагодарила его за предупреждение. Когда за ним закрылась дверь, я тихонько заплакала:
— Мел, почему это должно быть так, Мел?
4 часа 30 минут. Скоро придут брить меня. Уже поздно, а за окном почти совсем темно.
Весь день в мою палату впархивали сестры и выпархивали из нее. Одна спросила меня:
— Ваш муж здесь? — А когда я ответила бессмысленным взглядом, поправилась: — Кто-нибудь из семьи?
— Никого. Я здесь одна. Скажите, мне скоро дадут снотворное? Мне нужно принять снотворное!
— Скоро.
Завтра в восемь утра меня повезут отсюда на каталке.
Нет, мой малыш, не хочу я о тебе думать как о живом, как о частице меня самой, но, Господи, как мне унять ужас в душе? Отпустит он меня когда-нибудь?
6 часов 30 минут. Сестра принесла мыло, горячую воду и длинную бритву. Обритая и беспомощная, я теперь похожа на маленькую девочку. Но я уже далеко не девочка.
Так вот какую боль оставляет наслаждение! Я вспоминаю, как Мел напутствовал меня: смелее! Ах, как хочется плакать.
Плакать нельзя. Есть вещи, которые человек выносит в одиночку, и никто не в силах помочь.
Боже мой, я все еще ощущаю запах Мела, а ведь после вчерашнего я уже дважды принимала ванну, а потом еще и бритье… Будто Мел сделался частью меня, и мы отныне неразделимы.
7 часов 25 минут. Я лежу, не двигаясь, застыв в нестерпимой боли.
8 часов. За окном моросит, и вот-вот пойдет настоящий дождь. Отдельные капли уже стучат по стеклу. Ах, эти нью-йоркские зимы! Меня не так уж тщательно выбрили, и тоненькая ночная сорочка омерзительно цепляется за щетину. Тем не менее напряжение понемногу спадет — должно быть, под действием снотворного.
Странно, даже громкое урчание радиаторов мне кажется уютным. Их почтенный возраст свидетельствует о преемственности всего сущего. Но тут я вспоминаю, что утром меня повезут на каталке в операционную. Тогда я подавляю в себе крик — нет! не надо! — и умираю от мысли о том, что меня могли бы повезти на каталке рожать…
Не надо мыслей. Не надо думать.
Полночь. Снизу почти непрерывно доносится крик человека, которого должны оперировать по поводу предстательной железы.
— Помогите, — стонет он. — Помогите, помогите… Его кто-то одергивает, видимо, другой больной:
— Ты что, всех перебудить хочешь?
— Никого не хочу будить, хочу, чтоб помогли.
21 декабря. Вот и все. Такое ощущение, будто от меня осталась одна оболочка. Что было? Я пытаюсь вспомнить.
Было утро. Наверное, я час-другой поспала. С окна не сняли на зиму жалюзи, и сквозь щель в них я видела жидкий дымок из трубы напротив. Пришли, сделали мне укол, чтобы я успокоилась, стали готовить к операции. Во мне все кричало — да не хочу я, не хочу!
Я старалась забыть о собственном сердце, игнорировать его присутствие во мне.
Белые простыни, сестры, интерны, иголка в моей вене, через которую капает глюкоза, все подсоединено к какому-то аппарату с большой прозрачной штукой наверху.
Стол на колесиках — и меня катят по длинному коридору. До чего все обезличено: ты уже не человек, а неодушевленный предмет. На двери надпись: «Хирургия», перед дверью цепочка каталок. Мою ставят в очередь. Все делается четко, но механически, будто это не человеческое тело, а просто объект для хирургических манипуляций. Больные беспомощны, как овечки, которых подталкивают все ближе к жертвенному алтарю.
«Меня возлагают на алтарь, — думала я, — я животное на пути к жертвеннику». Но думала я об этом отрешенно — пусть убьют, мне все равно. Как милосердны химические препараты!
Но о ребенке забыть я не могла. Рядом со мной стояла женщина в белом халате, должно быть доктор, и я стиснула ее руку. Она улыбнулась в ответ. Подходит мой черед. Обратного хода нет.
В моем сознании проплывали картинки и слова в медленном и ровном ритме, какие-то обрывки из Библии, которую читал дома вслух отец, что-то об обязанности каждого воздвигнуть алтарь в пустыне и быть одновременно и жрецом, и жертвой, прозреть сквозь завесу образ алтаря и перенести этот образ в дом своего сердца.
А мое сердце — пустыня. Никакие лекарства не смогли до конца подавить волю, которая противится происходящему. Я хочу сказать им, что случилась страшная ошибка, что это не я дала согласие на операцию, что я думала о других, не о себе, а теперь я хочу быть собой и делать то, что нужно мне, и я не хочу, чтобы убивали моего ребенка. Я хотела встать и побежать, но не могла: иголки и трубки прочно держали меня, анестезиолог мне улыбался и двигал губами, а потом — эйфория, сумерки, погружение в забытье, блаженство, небеса и ангельское пение.
И будто сразу после этого — возвращение сознания, и в полузабытьи я слышу множество голосов, зовущих — Кэрри, Кэрри, Кэрри. О чудо, голоса звучат так нежно, в них столько любви. Красота, — радость, сияние любви — все так близко и так реально, нужно только протянуть руку и погрузиться в них — и вдруг ошеломляющее, разрывающее душу осознание того, что произошло. Я считала, что умерла, но умерла не я, а жизнь во мне, и теперь я погибаю от горячих и удушливых слез. Рука поддерживает мою голову, но горло стиснуто, я задыхаюсь, а чей-то встревоженный голос убеждает:
— Ничего, ничего, это анестезия! Сейчас пройдет…
Я, наверное, заснула. После пробуждения я увидела сестру Гроссман, уютно сидящую в кресле с вязаньем в руках. Сестра — пухленькая коротышка с печальными глазами и привычкой предварять всякое высказывание словами: «По моему глубокому убеждению» или «По моему личному мнению». Она объяснила, что закон требует ее постоянного пребывания со мной, поскольку для получения разрешения на аборт я была помечена как потенциальная самоубийца.
— Моя сестра — исполнительница китайских танцев, — рассказывала она. — И писательница тоже. Сейчас она замужем за бизнесменом. Они с мужем вечно ссорятся. Она посещает образовательные курсы для взрослых в городе, где они живут, в Йонкерсе. По моему глубокому убеждению, она напрасно вышла за него. Ее первый муж был талантливый драматург, Харви Росс. Он начинал писать в тридцатых, был связан с прогрессивным театром. Они прожили десять лет, она тоже стала писать для театра — от Харви научилась. По моему глубокому убеждению, если бы не Харви, она бы и не писала сегодня, и китайскими танцами бы