– Орнос их оставил, черт возьми. Сказал «я присоединюсь к армии Паса» [30]. И оставил их, а с ним и команданте Окампо, черт возьми. И Лавалье смотрит, как они уходят с его людьми на восток, только пыль клубится. И мой отец говорил, что у генерала на глазах были слезы, когда он смотрел, как уходят два его эскадрона. Оставалось у него сто семьдесят пять человек.
Старик опять кивнул и задумался, продолжая качать головой.
– Негры Орноса любили, крепко любили. И папа в конце концов подружился с Орносом. Орнос приезжал сюда, в усадьбу, они пили мате [31], вспоминали поход.
Он снова забормотал что-то непонятное, челюсть отвисла, старик промямлил что-то про команданте Орноса и полковника Педернеру. Потом умолк. Спит он или думает? А может быть, в нем теплится скрытая, тихая жизнь, которая сродни вечности, – как в ящерицах в течение долгих зимних месяцев.
Он закашлялся, казалось, вот-вот уснет, но внезапно снова заговорил:
– Потому что про Лавалье, сынок, можно говорить все что угодно, но ни один порядочный человек не станет отрицать его честность, истинное мужество, рыцарский дух, бескорыстие. Да, ни один.
– Да, ни один, – сказал старик, кашляя и перхая, как бы задумавшись и со слезящимися глазами повторяя «да, ни один», все кивая головой, словно соглашаясь с невидимым собеседником.
Задумавшись и со слезящимися глазами. Всматриваясь в свою реальность, в единственную реальность.
Реальность, которая строилась по удивительнейшим законам.
– Дело было в 1832-м, как рассказывал мой отец, именно так. И должен тебе сказать, что в истории с улучшением породы скота были и «за» и «против». Затеял все это англичанин Миллер со своим знаменитым быком Таркино, в году 1830-м. Вот именно, со знаменитым Таркино в усадьбе «Ла Каледония».
Старик снова захихикал и закашлял, неловко вытирая платком слезящиеся глаза.
– О чем я тебе говорил?
– О породистых быках.
– Вот-вот, о быках.
Он с минуту покашлял, покивал, затем продолжил:
– Семья Эваристо так нам никогда и не простила. Никогда. Даже когда отрубили голову моему дяде. В общем, наша семья разделилась из-за этого тирана. Никто тогда не мог спать спокойно. И можешь себе представить, какой страх был у нас в доме – когда папа вступил в Легион, мать ведь осталась одна. И дедушка мой дон Патрисио тоже туда отправился – я тебе рассказывал историю дона Патрисио? – и мой двоюродный дед Бонифасио, и дядя Панчито. Так что в усадьбе остался только дядя Сатурнино, самый младший, совсем мальчик. А то одни женщины. Одни женщины.
Он снова провел платком по слезящимся глазам, покачал головою и стал как будто засыпать. Но вдруг сказал:
– Шестьдесят лиг. И люди Орибе гонятся по пятам. И отец рассказывал, что тогда, в октябре, солнце сильно пекло. Тело генерала быстро разлагалось, после двух дней скачки галопом вонь шла невыносимая. А до границы еще оставалось сорок лиг. Пять дней, сорок лиг. Только ради того, чтобы спасти голову и кости Лавалье. Только ради этого, сынок. Потому что они проиграли, ничего уже нельзя было сделать: о том, чтобы воевать против Росаса, и думать нечего. А ведь у мертвого генерала могли отрубить голову да насадить ее на копье, чтобы его опозорить и послать Росасу. Да еще с запиской: вот, мол, голова дикаря, гнусного, мерзкого пса-унитария Лавалье. Так что надо было любой Ценой спасти тело генерала, добраться до Боливии, все семь дней отстреливаясь от преследователей. Шестьдесят лиг бешеной скачки. Почти без отдыха.
Старик очнулся и снова заговорил:
– Кое-что я видел сам, о другом слышал от папы, но особенно от матери, потому что отец был молчалив, говорил редко. И когда приезжали пить мате генерал Орнос или полковник Окампо и вспоминали былое и походы Легиона, папочка обычно только слушал да время от времени приговаривал: «Вот дела- то!»
Голова старика закачалась, и вдруг он громко захрапел.
Мартин снова обернулся к дверям, но там все было тихо. Где же Алехандра? Что она делает в своей комнате? Он еще подумал, что не ушел лишь ради того, чтобы старик не остался один, а тот его и не слышит, возможно, даже и не видит: существуя в какой-то темной, таинственной стране, он не думал ни о себе, ни о ком другом из ныне живущих, отгороженный годами, глухотою и дальнозоркой памятью о прошлом, которое стояло перед ним, как непроницаемая стена сновидений, – он жил как бы на дне колодца, вспоминая негров, скачки верхом, отрубленные головы и эпизоды походов Легиона. Мартин остался здесь не из почтения к старику, нет, его словно бы сковала боязнь переступить границы той своеобразной реальности, где обретались старик, сумасшедший Бебе и даже сама Алехандра. Реальности таинственной, болезненной, несвязной и эфемерной, как сновиденья, и такой же поразительной. Однако Мартин встал наконец со стула, к которому чуть ли не прирос, и, пробираясь между рухлядью, начал осторожненько отходить от старика под бдительными взорами предков на стенах, озираясь на полку с коробкой. Так он дошел до двери и остановился, не решаясь ее открыть. Приложился ухом к щели, и ему почудилось, что по ту сторону, поджидая его, стоит сумасшедший с кларнетом в руке. Мартин даже ощутил его дыхание. Испугавшись, он возвратился, снова сел на стул и вдруг услышал: – Всего тридцать пять лиг.