Пиццерий больше, чем в Неаполе и в Риме, вместе взятых. «Национальное». Боже правый! Что тут национальное?
Взором мелкого, бессильного божка он взирал на хаотическую громаду гигантского города, ласкового и жестокого, ненавистного и любимого, который, подобно грозному левиафану, темнел на западе, среди клубящихся туч.
«Впрочем, бесспорно и то, – размышлял он, – что вполне достаточно взять одного человека. Или, быть может, двух, или трех, или четырех. И углубиться в их сердца.
Солнце садилось, и краски туч на западе менялись ежесекундно. Длинные серо-фиолетовые клочья выделялись на фоне более высоких облаков: серых, лиловых, темно-бурых. «А розовый цвет тут нехорош», – подумал Бруно, будто на выставке. Но розовый стал разливаться все шире и шире, охватывая небо. Пока не начал гаснуть и, переходя в багряный, а затем в фиолетовый, не превратился в серый и наконец в черный, в цвет – предвестник смерти, всегда торжественный и всему придающий особое достоинство.
И вот солнце скрылось.
И завершился еще один день Буэнос-Айреса: нечто уже невосстановимое, безжалостно приблизившее его, Бруно, еще на шаг к его собственной смерти. И день такой недолгий, увы, такой недолгий! Прежде годы текли куда медленнее и все мнилось возможным во времени, которое простиралось впереди, как дорога, тянущаяся вдаль до самого горизонта. Теперь же годы спешили к закату, все убыстряя бег, и Бруно часто ловил себя на том, что говорит: «В последний раз я видел его лет двадцать тому назад» – или еще что-нибудь равно тривиальное и равно трагическое; и сразу же возникала мысль, будто на краю пропасти: как мало, как безумно мало остается пройти ему в этом движении к ничто. Но тогда – зачем?
И стоило дойти до такой точки, когда уже казалось, что все бессмысленно, ему, бывало, попадалась на глаза бездомная собачонка, голодная и жаждущая ласки, тоже со своей маленькой судьбой (такой же маленькой, как ее тельце, как ее маленькое сердчишко, которое, словно в маленькой крепости, будет храбро сопротивляться до конца, отстаивая эту крохотную, незаметную жизнь), и когда он, подобрав ее, приносил и клал на тут же сооруженную подстилку, чтоб она по крайней мере не мерзла, давал ей поесть и проникался чувством, теплящимся в этой жалкой твари, – тогда нечто более загадочное, но более могущественное, чем философия, словно бы придавало смысл его собственному существованию. Как будто два бездомных, одиноких человека ложатся рядом, чтобы согревать друг друга.
V
«Быть может, после смерти душа переселится», – повторял Мартин на ходу. Откуда пришла душа Алехандры? У нее словно бы нет возраста, она словно бы явилась из глубины веков. «Полусознанье плода, позор гулящей иль Кассандры славу, былое одиночество глухое».
VI
Прошло много дней, Алехандра не подавала признаков жизни, пока наконец Мартин не решился позвонить ей. Ему удалось провести с ней в баре на углу улиц Эсмеральда и Чаркас несколько минут, от которых у него на душе стало еще тяжелей, чем прежде: она ни о чем ином не говорила (с какой целью?), кроме как о гнусных нравах женщин в их boutique [43].
Потом снова дни шли за днями, и снова Мартин рискнул позвонить – Ванда ответила, что Алехандры сейчас нет, что она ей передаст. Но Алехандра не откликнулась.
Не раз Мартин был готов признать свое поражение и пойти в boutique. Но вовремя спохватывался, зная, что этим он чуть больше дозволенного вторгся бы в ее жизнь и (думал он) тем самым еще сильней отдалил бы ее от себя – так потерпевший кораблекрушение и умирающий от жажды в своей лодке должен противостоять соблазну выпить соленой воды, зная, что лишь вызовет жажду, еще более неутолимую. Нет, он не будет звонить. Возможно, беда в том, что он уже и так чересчур покушался на ее свободу, чересчур вторгся в ее жизнь; ведь это он поспешил к ней, кинулся к ней, гонимый одиночеством. И быть может, если он предоставит ей полную свободу, вернутся прежние времена.
Однако в глубине души, самому себе не признаваясь, он понимал, что время у нас, у людей, никогда не движется вспять, и то, что было прежде, никогда не возвращается вновь, и, коль чувство захирело или стало другим, уж никакое чудо не возродит его в изначальном виде – как гордый флаг, который постепенно загрязнился и истрепался (такое сравнение он слышал от Бруно). Впрочем, надежда в душе Мартина еще боролась, ибо – как думал Бруно – надежда не перестает бороться, хотя бы ее борьба была обречена на неудачу, – нет, напротив, надежда только и возникает среди бедствий и благодаря им. Но если вдруг кто-то сумеет в будущем дать Алехандре то, что давал он, Мартин? Свою нежность, понимание, свою несовершенную любовь? Слова «в будущем» лишь усиливали его печаль – заставляя воображать будущее, где ее уже не будет с ним рядом, будущее, где другой – да, другой! – станет говорить ей слова, похожие на те, которые говорил он и которые она иногда слушала с жадностью, с горящими глазами – неужели такие минуты были? – и глаза, и минуты эти, мнилось ему, будут существовать для него вечно, пребудут в своем абсолютном и волнующем совершенстве, подобном красоте статуи. Неужели она и этот Другой, чье лицо он себе не мог представить, будут ходить вместе по тем же улицам и кабачкам, по которым она ходила с Мартином, а он-то сам перестанет для Алехандры существовать или превратится в постепенно гаснущее воспоминание о горе и нежности, а может, о скуке и смешной неуклюжести. И тогда он старался вообразить ее в мгновения страсти – как она произносит заветные словечки, которые говорят в подобные минуты, когда весь мир и также – и главное! – он, Мартин, ужасным образом отринуты прочь, изгнаны из комнаты, где извиваются их голые тела и слышатся их стоны; тогда Мартин подбегал к телефону, говоря себе, что, в конце-то концов, надо всего лишь набрать шесть цифр, чтобы услышать ее голос. Но, еще не набрав номер полностью, он останавливался, имея уже достаточный опыт, чтобы понимать: можно находиться Рядом с другим человеком, слышать его и прикасаться к нему и все же быть отделенным от него неодолимыми стенами – вот так, когда мы умираем, души наши, возможно, еще витают близ тех, кого мы любили, и все же – увы! – отделены невидимой, но непроницаемой стеною, извечно не позволяющей мертвым общаться с миром живых.
Итак, минуло много долгих дней.
Пока Мартин наконец все-таки не пошел в boutique, даже зная, что ничего этим не добьется, а, напротив, раздразнит зверя в душе Алехандры, – зверя, ненавидевшего любое вмешательство. И, твердя себе: «Нет, я не пойду», он шагал по направлению к улице Серрито и еще в тот миг, когда приближался к двери, повторял с истовым, но бесполезным жаром: «Я ни в коем случае не должен ее видеть».
В этот миг из двери выходила увешанная побрякушками, размалеванная женщина с выпуклыми злыми глазами. Мартину Алехандра никогда не казалась более чужой, чем в обществе подобных женщин: среди жен или любовниц директоров, известных врачей, импресарио. «А какие разговоры! – возмущалась Алехандра. – Разговоры, которые можно услышать только в модном магазине или в женской парикмахерской. Сидят среди флаконов с краской, под марсианскими колпаками, с разноцветных прядей струится жидкая грязь, лица вымазаны кремом, все в пятнах и угрях, а зловонные, как клоака, рты извергают одни и те же словечки и остроты, дают советы, от которых разит пошлостью и злостью, поучают, как надо поступать и как НЕ надо поступать с «этим подонком». И все это вперемежку с болтовней о болезнях, деньгах, драгоценностях, тряпках, фибромах, коктейлях, обедах, абортах, делах службы, продвижениях, акциях, об активности или импотенции любовников, о разводах, изменах, секретаршах и рогах». Мартин слушал ее с удивлением, и смех ее был столь же мрачен, сколь описанная ею сцена. «Но как же ты можешь, – запинаясь, спрашивал Мартин, – как ты можешь все это выносить? Как можешь работать в