пирамиды извлекали из своей жертвы трепещущее, горячее сердце. И еще более непонятно мне, что я тоже с неким мучительным наслаждением подчинялся ритуалу жертвоприношения, при котором Хеорхина присутствовала, как устрашенная юная жрица.
Дело в том, что это было только началом. Мне пришлось изведать еще немало очень странных и жестоких обрядов, пока я не сбежал, пока, ужаснувшись, не понял, что это несчастное созданье слепо, как под гипнозом, исполняло приказания Фернандо.
И теперь, через тридцать лет, я все еще тщусь понять, каковы были отношения между этими двумя, и не могу этого определить. Они были как два мира, во всем противоположных и, однако, внутренне связанных неизъяснимыми, но неразрывными узами. Фернандо над нею властвовал, но я бы не решился утверждать, что кузен внушал ей лишь благоговейный страх: порой мне кажется, что Хеорхина испытывала своего рода сострадание к нему. Сострадание к такому чудовищу, как Фернандо? Да, да. Посреди его демонических выходок она вдруг убегала, и я видел, как она, потрясенная, рыдала где-нибудь в темном углу их дома в Барракас. Но также вспоминаю, что иногда она с материнским пылом защищала его от моих нападок. «Ты не представляешь себе, как он страдает», – говорила она. Теперь, спокойно размышляя над его личностью и многими из его поступков, я действительно допускаю, что Фернандо не было присуще то холодное бесстрастие, какое, я слышал, характерно для прирожденных преступников; я уже говорил, что он, скорее, производил впечатление человека, чью душу терзает отчаянная внутренняя борьба. Но должен признаться, у меня не хватает великодушия, чтобы сострадать людям вроде Фернандо. Зато у Хеорхины такое великодушие было.
Какие же страдания терзали его, спросите вы. О, их было много и самых разных: физические, психические, даже духовные. Физические и психические были явно видны. У него бывали галлюцинации, безумные кошмары, обмороки. Мне случалось видеть, как у него, даже без потери сознания, взгляд становился отсутствующим, он умолкал, ничего не слышал и не видел, кто перед ним. «Это сейчас пройдет», – говорила Хеорхина, с тревогой следя за братом. А иногда (рассказывала Хеорхина) он ей говорил: «Я тебя вижу, я знаю, что я здесь, рядом с тобой, но также знаю, что я нахожусь в другом месте, очень далеко, в темной, запертой комнате. Меня ищут, чтобы выколоть мне глаза и убить». Бурная экзальтация сменялась полной пассивностью, меланхолией – тогда, по словам Хеорхины, он становился совершенно беззащитным, беспомощным и, подобно ребенку, цеплялся за юбку сестры.
Мне-то, естественно, ни разу не довелось видеть его в таком унизительном состоянии, и думаю, случись это, Фернандо мог бы меня убить. Но мне это рассказывала Хеорхина, а она никогда не лгала, и я уверен, что Фернандо перед ней никогда не притворялся, хотя и был подлинным мастером притворства.
Что до меня, то мне все в нем было неприятно. Он считал себя выше общества, выше законов. «Закон создан для ничтожеств», – утверждал он. По непонятной мне причине он питал страсть к деньгам, однако мне кажется, что для него деньги были чем-то иным, нежели для прочих людей. Он видел в деньгах нечто магическое и зловещее, и ему нравилось называть их «золото». Быть может, это странное отношение к деньгам и породило его увлечение алхимией и колдовством. Болезненность его натуры, однако, наиболее явно сказывалась во всем, что прямо или косвенно было связано со слепыми. Впервые я мог в этом убедиться еще в Капитан-Ольмос, когда мы шли по улице Митре к нему домой и вдруг увидели идущего навстречу слепого, который в деревенском оркестре играл на барабане. Фернандо едва не упал в обморок, он ухватился за мое плечо, и я увидел, что он дрожит как в лихорадке и лицо у него стало бледное и застывшее, словно у покойника. Он сел на край тротуара и долго не мог прийти в себя, потом разъярился и обрушился на меня с истерической бранью за то, что я поддержал его под руку, чтобы он не упал.
В некий зимний день 1925 года тот волнующий период моей жизни кончился. Войдя в комнату Хеорхины, я застал ее в слезах, лежащей на кровати. Я кинулся ее утешать, расспрашивать, но она только повторяла: «Я хочу, чтобы ты ушел, Бруно, и чтобы больше не приходил! Богом тебя заклинаю!» Прежде я знал двух Хеорхин: одна была нежная, женственная, как ее мать, другая – покорная раба Фернандо. Теперь же я видел Хеорхину расстроенную и беззащитную, запуганную и сломленную, и она умоляла меня уйти и больше никогда не возвращаться. Почему? Какую ужасную правду хотела она от меня утаить? Она никогда мне этого не сказала, но впоследствии годы и опыт открыли мне разгадку. Впрочем, самым удручающим во всем этом был не ужас Хеорхины и не развращение этой нежной, тонкой души сатанинским нравом Фернандо: самым удручающим было то, что она его любила.
Я по глупости настаивал, расспрашивал, но в конце концов понял, что мне уже нечего делать в этом глухом уголке мира, где, вероятно, скрывали роковую тайну.
Фернандо я не видел до 1930 года.
Пророчить прошлое очень легко, язвительно говаривал он. Теперь, почти тридцать лет спустя, открывается смысл мелких происшествий тех лет, с виду случайных и незначительных, – как для человека, закончившего читать длинный роман, когда судьбы всех персонажей окончательно определились, или как в реальной жизни после чьей-то кончины приобретают глубокий и нередко трагический смысл самые обычные слова, вроде «Алеша Карамазов был третьим сыном помещика нашего уезда» [155]. До самого своего конца мы не знаем, было ли происшедшее с нами существенно для нашей жизни или то простая случайность, было ли оно
Я размышляю о тех уже далеких временах, и на ум мне приходят слова вроде «шахматы», «Капабланка и Алехин», «Песня под дождем», «Сакко и Ванцетти», «Сандино и Никарагуа». Странная, грустная мешанина! Но какой набор слов, связанных с воспоминанием о нашей молодости, не будет звучать странно и грустно? Все то, что при этих словах воскресает в нашей памяти, шло к своей кульминации, к той суровой, но чарующей поре, когда жизнь нашей страны и собственное наше существование претерпели коренные изменения. Эта пора для меня неразрывно связана с личностью Фернандо, словно он был неким символом той эпохи и одновременно важнейшей причиной перемены во мне самом. Ибо в том, тридцатом году наступил в моей жизни один из ее кризисных моментов, то есть моментов суда над самим собою, и почва под моими ногами заколебалась, я усомнился во всем: в смысле своего существования, в смысле существования моей страны и рода человеческого вообще, ведь когда мы подвергаем суду собственное существование, мы непременно подвергаем суду все человечество. Хотя можно также сказать, что, если мы начинаем судить все человечество, причина этого в том, что, по сути, мы исследуем глубины своей собственной совести.
То были драматические, бурные годы.
Вспоминаю, например, Карлоса, чье настоящее имя так и осталось мне неизвестно. Как сейчас вижу его, склоненного над столом, и образ этот меня волнует: он поглощен чтением дешевых, по тридцать-сорок сентаво, брошюр; губы шевелятся с огромным напряжением, виски сжаты кулаками, будто в отчаянии, тяжко трудясь, обливаясь потом, он откапывает и вытаскивает ларец, где, как ему сказали, спрятана зашифрованная разгадка его горькой жизни, страданий и бед рабочего парня. Родина! Чья родина? Миллионы их приехали из пещерных нор Испании, из нищих деревень Италии, из Пиренеев. В битком набитых трюмах они, парни из всех частей света, мечтали: там их ждет свобода, там они не будут вьючными животными. Америка! Сказочная страна, где деньги валяются на улицах, только подбирай. А потом – тяжелый труд, жалкие заработки, рабочий день по двенадцать-четырнадцать часов. Такой оказалась на деле Америка для огромного большинства: нищета и слезы, унижение и скорбь, тоска, ностальгия. Они были как дети, обманутые волшебными сказками и уведенные в рабство. И тогда они или их сыновья обратили взоры к другим утопиям, к областям будущего, о которых писалось в книгах с призывами к насилию и одновременно полных любви к ним, к отверженным, в книгах, толковавших о земле и свободе и призывавших к бунту. И тогда немало крови пролилось на улицах Буэнос-Айреса, и множество мужчин, женщин и даже детей этих бедняг погибло в 1905, в 1908, в 1910 годах. Столетие Родины. «Чьей родины? – спрашивал себя Карлос с иронической, горестной усмешкой. – Родины нет – разве я этого не знаю? Есть мир господ и мир рабов». «Хлеба и свободы!» – кричали трудящиеся, прибывшие со всех концов земли, меж тем как господа, в страхе и ярости, бросали полицию и армию против мятежных толп. И снова лилась кровь, и снова были забастовки и манифестации, и снова покушения и бомбы. И пока господские сынки обучались в лицеях Швейцарии, или Англии, или Франции, сын безвестного рабочего трудился на