Люди бросились к самолету, далеко укатившемуся от посадочного знака. Зернов махнул водителю и, когда машина подъехала, вскочил в нее почти на ходу. Он первым очутился у плоскости штурмовика. По ее краям висели лохмотья обшивки, в центре зияла пробоина.
— Мочалов! — позвал генерал.
Почти не прихрамывая, он взобрался на крыло самолета как раз в ту минуту, когда летчик слабой рукой открывал фонарь кабины. Зернов увидел бледное лицо лейтенанта, ручейки крови, сползавшие по щекам, и глаза — большие, серые. В них застыла та самая решимость, какой они были наполнены в минуты разговора перед полетом. Увидев козырек генеральской фуражки, Мочалов попытался приподняться в кабине, но, угадав его намерение, командир дивизий тихо, почти шепотом сказал:
— Сиди, сиди, что ты!
— Товарищ генерал, — хрипло произнес лейтенант, кожаной перчаткой стирая с лица кровь, — переправа взорвана!
Мочалов смотрел на генерала широко открытыми ясными глазами, и они так походили на глаза погибшего Василия, что Зернов вздрогнул. Слишком внезапно пришло опять это сравнение. И было оно настолько сильным, что с неожиданной для всех теплотой генерал протянул руки и приподнял голову лейтенанта. Простые, горячие слова «сын… Вася…» чуть было не вырвались из уст Зернова. Он даже прошептал их, но так тихо, что никто не расслышал.
Это был короткий, внезапный порыв. А в следующую минуту Зернов соскочил с плоскости «Ильюшина», и все увидели его лицо и потеплевший взгляд серых глаз.
Ночью, сидя в домике, окна которого были задрапированы шторами, Зернов долго старался разобраться в своем неожиданно возникшем чувстве к молодому, малознакомому до этого летчику. Что это? Порыв души, вызванный случайно обнаруженным внешним сходством с сыном, или что-то более глубокое: потребность видеть человека, чем-то напоминающего погибшего Василия?
Мочалов, разумеется, ничего не знал об этих переживаниях командира дивизии.
Как-то вечером лейтенанта вызвали в штаб для вручения награды. Торжественная церемония длилась недолго. На глазах у командира дивизии Мочалов прикреплял к выгоревшей гимнастерке орден. Вряд ли заметил он, что обычно суховатый и сдержанный Зернов наблюдает за ним с доброй улыбкой, так преобразившей его лицо.
Мочалов решил, что сразу же уедет в деревушку, где размещались летчики, и на славу отпразднует награждение. И вдруг генерал, продолжая улыбаться, опустил на его плечо свою тяжелую руку.
— Ну что, небось спешите к товарищам обмыть орден?
Мочалов ответил с веселой откровенностью:
— Спешу, товарищ генерал. Нельзя нарушать традицию. Необмытый орден плохо носится.
— А может, записку в Военторг написать, чтобы пару бутылок вина выдали?
Предложение было таким неожиданным, что лейтенант смутился и покраснел. А генерал подошел к столу, вырвал из блокнота листок и быстро набросал на нем несколько слов.
— Записка вот, — сказал он, перестав улыбаться. — А теперь, лейтенант Мочалов, и у меня к вам есть просьба. Чарку за новый орден выпить с товарищами успеете и завтра. А сегодня останьтесь на чашку чаю со мной…
Они сидели в том же маленьком кабинете генерала, что служил ему и столовой и спальней. Адъютант принес на подносе стаканы с чаем, вазочку с вареньем, бутерброды и печенье в пачках. Сергей чувствовал себя скованно, не знал, куда девать от смущения глаза и руки. Всякий раз, поднимая голову, он встречался с внимательными серыми глазами командира дивизии и отводил взгляд.
Разговор завязывался трудно. Командир интересовался детством и юностью Мочалова, спрашивал, где тот родился и рос, чем хочет заняться после войны, хвалил за последний налет на переправу. Постепенно неловкость исчезала. С вопросов и ответов разговор перешел на связную, оживленную беседу. Отодвигая пустой стакан, Зернов неожиданно сказал:
— А ты меня растрогал, Мочалов. Сильно растрогал. Сына заставил вспомнить… Вот увидел я тебя раненого в кабине и, понимаешь… — генерал оборвал на полуслове, махнул рукой. Перейдя на простое, ласковое «ты», чего никогда не делал в отношениях с подчиненными, он поведал лейтенанту все, что знал о гибели своего сына. И у Мочалова сжалось сердце оттого, что этот большой, всегда сильный человек вдруг как-то осунулся, и в крупных чертах его лица проглянуло что-то рыхлое, старческое.
— Трудная жизнь выдалась нам, лейтенант Мочалов, — продолжал Зернов, помолчав. — Еще много предстоит потерять, прежде чем завоюем победу и простые человеческие радости для нашего народа… — Он посмотрел на огонь лампы, вздохнул. — Берегите себя, Мочалов. В каждом полете берегите. Не подумайте, что командир дивизии призывает вас к излишней осторожности. Рисковать надо, на то и война. Но всегда поступайте, как при штурмовке переправы. Вы тогда действовали в обстановке, из которой трудно возвратиться живым. Семь зенитных батарей, девятка «мессершмиттов»… А вы, по сути, мелкими царапинами отделались. Почему? Да потому, что творчески подошли к полету. Заход был блестящим, замысел и штурмовой удар тоже. И солнце при атаке учли хорошо… Вот видите, сидим сейчас и попиваем чаек, у вас на груди еще один орден, а не хватило бы вам летного мастерства, мне бы, старику, только вспоминать вас пришлось: что вот родился и прожил на нашей дорогой земле двадцать один год юноша с глазами, как у моего сына. — Зернов потер ладонью подбородок, задумался. — Буду верить, что дойдете до Берлина невредимым. После войны из вас хороший авиационный командир может вырасти, настоящий. Только получиться надо как следует. И еще одно запомните: всегда нужно советскому офицеру не этим золотом жить, — генерал выразительно прикоснулся к сверкавшим на груди у летчика орденам, — а вот этим, — тепло улыбнувшись, он дотронулся согнутым пальцем до лба Мочалова.
Было за полночь, когда они расстались. И молодой, привыкший за войну к удали и безграничному риску лейтенант унес много ценных советов… Зернова вскоре перевели на другой фронт с повышением, и больше они не виделись.
Об этом вспомнил Сергей Мочалов в первую ночь, которую проводил в Энске под гостеприимным кровом Кузьмы Петровича Ефимкова.
Лунный свет, проникающий в комнату, начал постепенно меркнуть. Негромко стучал на подоконнике будильник. «Наверное, скоро рассвет», — устало закрывая глаза, подумал майор. И сразу отступили воспоминания.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Хриплый звонок будильника разбудил Мочалова. Сергей неохотно открыл глаза. В предутреннем полумраке комната показалась незнакомой. Он высвободил из-под одеяла руки и сладко потянулся. Тотчас же донесся из темноты бас невидимого Ефимкова:
Майор привстал на диване и увидел: Кузьма в нижней рубахе около двери то нагибается, то распрямляется во весь свой двухметровый рост, подбрасывая на руках полного смеющегося мальчугана. Мальчик, взлетая вверх, старался коснуться рукой потолка, и когда это ему удавалось, звонко отсчитывал:
— И-и раз, и-и два, и-и три. Папка, ты обещал до десяти!
Ямочки дрожали на его улыбающемся лице.
— Это что еще за новое упражнение в утренней зарядке? — засмеялся Мочалов.
— Двойной жим, Сережа, — прогудел Кузьма. — Вовка в четыре года весит восемнадцать