Всю мою долгую жизнь одна общественная истерика сменяла другую — и все они казались идейными, все были борьбой за справедливое будущее. Если бы моя страна была человеком, я убежденно и однозначно посчитал бы его психически больным, страдающим манией величия и манией преследования, буйствующим в белой горячке — то среди зеленых чертей, то в райских кущах. И мы, молодые члены этого полусумасшедшего общества, усердно способствовали непрерывной истерии — и сами становились истериками. Вполне по Писанию — творили волю пославшего нас. Это была безумная воля безумного хозяина — и мы тоже правоверно и самозабвенно впадали в безумие.
— Что ты предлагаешь делать с этим списком, Ося? Подвергнуть Леонида Орестовича публичному шельмованию?
— И мысли такой не было! Соберемся все вместе у Трояна, обсудим положение. Я уже говорил с Николаем, он согласен предоставить свою комнату. Главное — ничего не скрывать. Я сам приглашу Леонида Орестовича.
Я сдался.
— Приглашай.
Пипер согласился не возражая и сам назначил день. Не знаю почему, но, всегда аккуратный, я опоздал на эту встречу. Все трое были уже на месте. Пипер хмуро помешивал ложкой в стакане, Николай спокойно допивал чай, Оскар к своему так и не прикоснулся. Я посмотрел на него и удивился. Он был красный, растерянный и не поднимал на меня глаз. Крепко же они поспорили, подумал я.
Пипер очень резко сказал:
— Мы ждали вас, чтобы начать разговор. У вас ко мне какие-то претензии. Итак, что порочного вы у меня нашли?
Я понял, почему Ося так растерян и подавлен. Он не осмелился говорить без меня. Эту критическую кашу заварил он, а расхлебывать придется мне. От неожиданности я не сразу собрался с мыслями.
Честнее было бы прямо сказать: «Это придумал Оскар, пусть и рассказывает!» Но это была предательская честность, я не мог на нее пойти. И, путаясь и косноязыча, я по пунктам изложил оскаровский список, так и не вынув его из кармана.
У Пипера явно отлегло от сердца — он, по всему, ожидал обвинений похуже. В его партийном окружении сыпали куда более грозными ярлыками…
— Спасибо вам, молодые мои товарищи, за то, что вы так дружески, так честно открыли мне глаза на мои недостатки. Я сделаю все возможное, чтобы их исправить, — произнес он очень формально — в его голосе не было и намека на всегдашнюю покоряющую искренность. — А теперь простите меня, я должен уйти.
Он сразу ушел. Мы тоже распрощались с хозяином комнаты. На улице я дал волю своему гневу. Я набросился на Осю.
— Ты сам придумал эту критику! И должен был начать разговор, а я — только поддержать. Так мы уславливались — а что получилось? Подставил меня, а сам остался в стороне!
Ося и не пытался оправдаться. Он просил прощения и объяснял, как все произошло. У него отнялся язык, когда он увидел нахмуренного Пипера. Он почувствовал, что неспособен и слова сказать. Он не собирался взваливать ответственность на меня, а вышло именно так. Теперь он узнал, что в трудные моменты может струсить. Он сознает, он глубоко сознает свою вину передо мной.
— Ладно, забудем, — подвел я итоги.
Формально это означало прощение. Это и было прощением — в том смысле, в каком обычно понимают это слово. Я больше не сердился на Оскара. Я никогда не винил его за тот вечер и тем более не собирался мстить. Дело было не в Осе — что-то случилось со мной.
Я вдруг потерял веру в реальность обещаний. Они утратили свою обязательность. Это было несравненно важнее того, что мой друг сплоховал перед трудностями. Он остался моим другом до самой своей смерти — но теперь я знал то, о чем раньше и подумать не мог: самый близкий человек может предать тебя в трудную минуту, даже если он практически не способен на сознательное предательство! Окружающий мир слегка пошатнутся и утратил часть своей определенности. Он стал немного иным. Это вызывало во мне незатухающую боль. Я знаю, это звучит слишком значительно, но ничего не могу с собой поделать: это было именно так.
Внешне наши отношения с Леонидом Орестовичем не изменились. И все-таки в них проник какой- то холодок. Пипер так и не узнал, что не я был инициатором восстания. Я был виновен только в том, что не отказался от него. Вина немалая! Пушкин сказал: «…тяжкий млат, дробя стекло, кует булат».[111] Я не был стеклом — это я узнал впоследствии. Но первый удар молотком по моей совести запомнился навсегда — и тем, что я ему поддался, и тем, что мой лучший друг в эту минуту оказался неверен.
В остальном я начал истово творить волю пославшего мя[112] и только многие годы спустя задал себе трудный и тяжелый вопрос: а так ли справедлива была эта воля, командовавшая мной? Я стал внедрять материалистическую диалектику в математику и физику. Публикаций появлялось много — тех же Кольмана (потом, если не ошибаюсь, сидевшего, а после отсидки — академика),[113] Яновской,[114] украинца Семковского.[115] Я честно излагал их содержание, добавлял к ним свои «изыскания», казавшиеся мне довольно важными, — я органически не умел пересказывать чужие статьи, не сдобрив их при этом научной отсебятиной. И так как внедрение диалектики было предписано, а я все же избегал прямых глупостей, да и умением складно говорить обделен не был, на мои сообщения сходилось много народу, в том числе и преподавателей. Только однажды мой недавний учитель, профессор истории математики и методист К.М. Щербина, сказал после моей лекции:
— Вы бы лучше ограничились передачей того, что об этом пишут другие. Тогда проблема обрисовалась бы ясней.
Это было тонкое замечание! Я понял его слова, когда кампания «по внедрению диалектики в кузнечное дело», как потом шутили, прекратилась (и тоже — по велению свыше). Выполняйте, что вам приказали, но не вмешивайте сюда творчество, оно вам понадобится в настоящем деле, — такова была суть совета Щербины.
А доцент Гофман, человек горячий, с негодованием сказал мне впоследствии:
— Вы такую шумиху подняли в университете, что было страшно! Не я один — все мы тратили рабочее время, чтобы найти в своей науке что-то диалектическое. Ну какая может быть диалектика в векторном исчислении, которое вы у меня когда-то сдавали? Столько сил потрачено, столько мозговых извилин иссушено!
Конечно, он был прав. Победоносное переливание из пустого в порожнее, которое называлось торжеством диалектического мировоззрения во всех областях науки, было бесполезной тратой сил и нервов. Но за этим ликующим пустобрехством таилось и невидимое пока грозное подспудье — нужно было удалить из вузов старых ученых. Даже невежественные наши правители понимали: просто так выгонять заслуженных людей на улицу — дело малопочтенное и не очень приличное. Куда проще найти у них ошибки, открыто их раскритиковать, заставить старых профессоров публично признать их и покаяться в грехах — после чего спокойно выгнать. Как недостаточно компетентных в тех отраслях, в которых они были знатоками и которые зачастую создавали.
К этой первой волне чистки идеологически чуждых преподавателей я руки не приложил — даже слова против них не сказал. Хотя по должности обязан был участвовать в критической кампании: все же доцент передового пролетарского учения, диалектического материализма. Но тут уж нажимать на меня было бесполезно! Честно говоря, немногое из произошедшего в тот — идеологически неистовый — год я могу поставить себе в заслугу, но этим неучастием в нападках на старую профессуру горжусь и теперь — ибо плыл не в русле категорически предписываемого течения. Ни один из моих учителей не отворачивался от меня при встречах — все дружески пожимали руку.
Зато отстраниться от критики моих коллег, преподавателей того же диалектического материализма, я, конечно, не мог. Да, наверное, и не хотел — почти все были «назначены на диамат», в их знаниях зияли провалы, граничащие с невежеством. Мы с Осей и раньше потешались над явным вздором, который от них слышали. Исправление соседских неисправностей было своеобразной цеховой самокритикой.
Единственным исключением стала, сколько помню, схватка Оскара с профессором Елиным.