телега умчалась, густо взметая пыль.

А я стоял на месте — и у меня тряслись руки. Меня ошеломили ордена арестованного подкулачника. После второй войны с Германией они стали привычным зрелищем — но тогда, в 33-м, были редкостью. И награждали ими в гражданскую не красноармейцев, а командиров: для рядового солдата — за любую храбрость, за любое геройство! — хватало медали. У этого же мужика, по всему — не военачальника, а рядового буденновского конника, был не один, а два ордена — не меньше чем две Золотые Звезды по нынешнему времени! Что же он сделал такого выдающегося для советской власти, что она дважды отметила его редчайшим для солдата отличием? И чем он так навредил ей, родной, что она переменила благоволение на ярость?.. Почему, почему власть, которую он геройски устанавливал и защищал, пошла войной на своего спасителя?..

Эти молчаливо кричащие мысли прервал подошедший секретарь.

— Ну, слава богу, обошлось по-хорошему! Пошли описывать имущество.

Я покрыл секретаря таким матом, какого сам до тех пор не слышал и не думал, что знаю, и ушел, прошагав пешком до села, где жил.

В последующие дни я разузнал подробности жизни орденоносца, так трагически закончившего свою крестьянскую карьеру. Он вернулся из армии со славой, но без кола и двора. Сельхозбанк, поощрявший всех крестьян-красноармейцев, открыл ему обширный долгосрочный кредит. На эти деньги он поставил двор, завел лошадь, выстроил дом, приобрел скотину — и начал широко хозяйствовать на выделенной ему земле. Долг вскоре был погашен, благосостояние росло. Коллективизации он не поддался, раскулачивание его не затронуло — он не брал наемных работников, к эксплуататорам его причислить не могли, да и ордена ограждали от придирок. А когда предложили стать председателем колхоза, он отказался: «Начальствовать над людьми… Не по мне!» Только в зиму подобравшегося к колхозу голода его хоть и уменьшившееся после хлебосдачи, но все же благополучие стало окончательно нестерпимым для соседей и начальства. Новое, изобретенное после ликвидации кулачества определение — подкулачник — очень ему подошло. Дорога для расправы была открыта.

Свирепо, самозабвенно рубила моя осатаневшая страна тот самый сук, на котором загнездовала свое миродержавие…

Вторая командировка привела меня в совхоз «Красный Перекоп». Шестьдесят тысяч гектаров угодий, тридцать тысяч — пашни, десять отделений, раскинувших на полусотне километров почти от самой Каховки до Аскании-Нова, центральная усадьба с двух- и трехэтажными домами городского типа… Перекопские окраины омывало море, оторачивал Днепр, к ним подступала заповедная ковыльная степь, такая же, как в эпоху половцев и татар, — в тот год ее было свыше тридцати тысяч гектаров (не нынешние жалкие пятьсот). А над совхозными просторами раскидывалось великолепное южное небо и звенели цикады, степь пугала черные пауками, пылила сухой трухой горячая, как из печи, засуха…

По величине «Красный Перекоп» был вторым (после сальского «Гиганта») совхозом страны. Директорствовал в нем некий Шмидт, член ЦК компартии Украины, политотдельствовал Татьянин, красивый военный лет сорока, орденоносец, двухромбовик.

Я представился Татьянину, поглядел на невзрачного, заполошного Шмидта и получил направление в самое дальнее, почти у Аскании-Нова, десятое совхозное отделение — в помощь секретарю парторганизации Левартовскому, худому, злому, то трусливому, то отчаянному, ничего в происходившем не понимавшему и потому убежденному, что все средства хороши и возможны, ибо бога все равно нет, а исключения из партии не миновать.

В это время на Украине шла партийная чистка, в совхозе сидела комиссия, приехавшая, вероятно, из Одессы (если не из Харькова). И начала она свою работу с того, что отобрала у всех коммунистов партбилеты и предупредила: возвратятся они или нет — будет видно по сдаче хлеба. Воодушевление, вызванное таким честным заявлением, превзошло все мыслимые пределы. К мату мне и в Одессе было не привыкать (крепкое словцо шло за тире, за точку, за восклицательный знак), но в «Красном Перекопе» я впервые услышал, как разговаривают на голом мате, а для передыха, в качестве интонационных пауз, употребляют словечки из великого, могучего, свободного и прочего русского языка. Все это называлось идеологической и организационно-хозяйственной работой по хлебу. Хлеб выругивался, выбивался, выдирался, выщипывался и выкашивался.

А было его много… Коричнево-золотые поля, бескрайние, густые, шумели тяжелыми колосьями. Шелестящий этот гул начинался уже при слабом ветерке, бормочущий шепоток проносился по делянке в четыре квадратных километра (почти пятьсот гектаров!). Он превращался в грохот, если ветер усиливался, стебли и колосья толкались, сухие голоса взмывали вверх, крались по дорогам, — все гудело и гомонило. Я закрываю глаза и слышу этот шум обильного урожая, который неожиданно свалился на людей — и придавил их.

Комиссия, усердно исследовавшая квадратные метры на окраинах хлебных массивов (вглубь она, естественно, не забиралась), определила урожайность в 14–15 центнеров с гектара. Хлеба в местах определений, вероятно, было даже меньше — комиссии всегда завышали, они исходили из того, что лучше переложить, чем недоложить. К тому же если крестьяне соберут меньше — значит, будут сами виноваты: плохо работали, допустили потери урожая! А если окажется больше, чем определено, ни к черту будет уже комиссия: очковтиратели, пределыцики, агенты гидры и кулаки. Этого эмиссары допустить не могли: они были свои, а не агенты, большевики, а не гидра.

На основании их определений совхозу установили сдачу в 1 800000 пудов зерна. Шмидт, впав в отчаяние, доказывал, что план нереален. Он пытался объяснить, что сдаст все, что соберет (за исключением семян), не надо его торопить, он ведь не продаст на сторону ни единого мешка хлеба.

Его торопили. Его громили. На него обрушивались с неистовыми речами. От него требовали саморазоблачения, самоосуждения, самоотречения. Из ЦК били грозные телеграммы. В кабинетах вился сизый дым от пламенных формулировок. Шла жестокая принципиальная борьба — слова против слов, шабаш словоизвержений и словоплясок, вакханалия адских ярлычков.

И слово становилось делом. По южной Украине колобком катился маленький человечек с большой лысой головои, крохотными злыми глазенками, серыми щеками и зычным голосом, немощный, щуплый, страшный, всех травящий и сам затравленный — генеральный секретарь КП(б)У Станислав Косиор. Он прикатил и на центральную усадьбу «Красного Перекопа». На собрании, куда вызвали сельский актив и коммунистов, он разъяснил со всей авторитетностью вождя и мыслителя, что плохая хлебосдача проистекает от неумения руководителей развернуть на селе классовую борьбу.

— Где же ваша классовая борьба, когда девки на улицах песни поют? — исступленно вопрошал он, вонзая в собравшихся бешеные глаза. — Я еду по улице — поют, гады, завернул в переулочек — надрываются! Делать им нечего! Вот она, ваша работа, каждому видна — смехунчики, хохотунчики… А где боевой марксизм-ленинизм, я спрашиваю? Где коммунистическая непримиримость, большевистская принципиальность? И при такой веселой жизни вы хотите, чтобы шла хлебосдача?

Люди боялись смотреть друг на друга. Какая, и впрямь, хлебосдача, когда девки песни поют? А меня терзали запрещенные сомнения. У меня болело сердце. Я сам пел с девками и гулял с ними. И не видел в этом преступления. И хлеб, который получали, удушив песни, становился мне горек.

Я, конечно, понимал, что трудности роста неизбежны — особенно когда перед тобой высокая цель, которая, как известно, оправдывает средства. И знал, что сомнения мои свидетельствуют, мягко говоря, лишь об идеологической невыдержанности. Но я ничего не мог с собой поделать: я не все средства принимал, не через все барьеры мог сигануть. Шиллер и Дидро, Сервантес и Спиноза, Свифт и Гегель, Платон и Толстой и еще сотни таких же идеологических путаников, а может, и прямых агентов гидры говорили во мне много сильнее Косиора. Я, безусловно, чтил украинского генсека (очень уж высока была должность), но во мне вздымалось тяжкое недоумение, недоумение превращалось в неприязнь.

Лет через пять я узнал об аресте и расстреле Косиора. Разумеется, он был осужден по выдуманному обвинению: вероятно, пытался продать Украину немцам — за пятьсот марок или японцам — за тысячу иен. Больше он сам не стоил, больше ему бы не дали. Да и воображения на суммы покрупнее у его кусочников- обвинителей не хватило бы. В общем, была, вероятно, какая-то обычная несусветная дичь. Его осудили невинно. Невинно пострадавших надо жалеть. Я его не жалел. Я презирал его и осужденного. Он сам рыл яму, в которую упал. Его страшный конец был делом его собственных страшных рук. Палач удостоился плахи.

Вы читаете Книга бытия
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату