В ответ она только растроганно сказала:
— Очень хорошо писал Некрасов! Ты молодец, что любишь его.
Спустя несколько дней после знакомства с Норой мама вдруг сказала:
— Эта твоя сослуживица… Нора, да? Красивая девочка, очень красивая. И хорошая.
— Зачем ты это говоришь? — иронически поинтересовался я.
— Просто хочу сказать, что она мне нравится. И больше ничего.
Это облегчало наши ежевечерние встречи. И мама, и отчим, конечно, слышали, как она звонит и я торопливо срываюсь к двери — но и шага не делали, чтобы показаться в коридоре. И утром, когда мы уходили, они и шепотом не проговаривались, что проснулись.
Норе удалось объяснить своей матери ежедневные отсутствия и опоздания. В облоно подводили итоги учебного года: ее подключили к разным бухгалтерским и плановым подсчетам, приходится работать допоздна. Ночевать лучше у Тоси — та живет рядом. Идти на другой конец города пешком — одной, в зимнюю темень… Это очень опасно! Зато утром, когда светало, она прибегала домой — показаться маме и позавтракать. И после работы она тоже успевала появиться — чтобы пообедать. А потом, объяснив, что бежит на дополнительные вечерние работы, шла ко мне. Ее маму успокаивали эти объяснения. Так и шли эти вечерние и ночные часы, которые мы выкрали у судьбы.
Мы лежали, обнимались, сливались — и говорили, говорили. Мы никак не могли наговориться. Мы прекращали эти разговоры только для поцелуев.
Если бы меня спросили, что такое счастье, вряд ли я сумел бы объяснить это убедительно. Формально ему не было места в моей жизни — во всяком случае, в те годы. Но я был счастлив, как еще никогда не случалось.
Потом я нередко удивлялся парадоксальности этого удивительного занятия — быть счастливым. Я бывал безмерно, великолепно счастлив, когда все окружающее, казалось, свидетельствовало о горе. В начале августа 1938-го, в Вологодской тюрьме, суровой до отвратительности (она была предназначена — и это казалось не мне одному — исключительно для умирания), я внезапно открыл для себя, что история мира и процесс развития человеческого сознания строятся по одним и тем же непреложным законам. И это было счастьем. Я еще расскажу об этой вологодской истории — если доживу до ее описания. А пока повторю: время, проведенные с Норой, было временем моего гражданского унижения, безработицы, почти голодания — и самой большой радостью из всего, что мне на тот момент довелось испытать.
Даже малярия не могла этому помешать. Когда вечерами я терял сознание, я знал, что, придя в себя, почувствую: Нора рядом, она обнимает меня, всем телом впитывая струящийся из меня жар. Разделяет, оставаясь здоровой, мою болезнь, как разделит сразу после этого мою страсть.
Это тоже было странно и великолепно: после приступа я был слаб настолько, что еле ходил, — но эта слабость никогда не отражалась на любви: желание было сильней малярии.
Вскоре к нашей радости примешалась особая (тоже любовная) тревога. Я первым заметил, что у Норы пропали месячные. Она призналась, что совсем забыла о них, — и встревожилась.
Приближалось замечательное время (Михаил Пришвин очень точно назвал его весной света). Капель еще не началась, но в затишных местечках, несмотря на мороз, пригревало солнце. Дни оставались короткими, но уже светлели. Если не было приступа, я встречал Нору на Косарке или у Петропавловской церкви. В эти дни почти все наши разговоры сводились к одному: что делать, если она забеременела? Мы не видели выхода. Я старался быть осторожным, не умея им быть. Она становилась все более грустной.
Но однажды она, сияя, вошла в мою комнату и прямо с порога негромко сказала:
— Радуйся!
Я не понял, чему мне радоваться, когда все так сложно. Она повторила:
— Радуйся — неужели не догадался?
Тогда я обрадовался. Я схватил ее на руки и долго кружил по комнате. Она испугалась: не повредит ли это моей малярии? Я объяснил: все, что вредит малярии, полезно мне.
Счастливые ночи, прерываемые моими приступами, продолжались. Мы опять стали неосторожными — и скоро поняли, что Нора забеременела. Какое-то время она утешала себя тем, что это обычная задержка — у нее такое бывало.
Тося (она уже все знала) посоветовала побольше двигаться: ходить, бегать и прыгать — иногда это помогало. Весна света перешла в весну цветов — все зазеленело и зацвело. Теперь мы ежедневно гуляли — и Нора старательно выполняла предписания: бегала и прыгала. Особенно мы любили Потемкинскую лестницу. В ней, если память мне не изменяет, сто сорок ступенек, — наверное, больше двадцати метров в высоту. Я одолевал лестницу вместе с Норой, чтобы ей не было скучно. Мы бегом спускались и бегом (насколько позволяло дыхание) поднимались. Мы смеялись и шутили — и прохожим казалось, что мы просто-напросто занимаемся спортом. Иногда нам даже одобрительно махали. Я считал подъемы. На десятом-двенадцатом мы совершенно выбивались из сил и усаживались отдохнуть — неподалеку от Дюка, под старыми платанами. И, восстановив дыхание, снова бежали по лестнице.
За спортивный рекорд эти упражнения еще могли сойти, но на состояние Норы совершенно не действовали. Аборт стал неотвратимым.
Однажды Нора пришла ко мне вместе с Тосей.
— Ребята, я знаю врача, который вам поможет, — объявила она. — Это лучший гинеколог Одессы Гросс. Он очень неохотно берется за такие дела, но мои друзья помогли — я их очень просила. Завтра он ждет вас обоих, не опаздывайте. У вас, конечно, нет денег. Я немного одолжу — у меня была небольшая премия. Остальное доставайте сами. Гросс стоит дорого.
На другой день мы пошли к Гроссу. Он весело расхохотался, когда я рассказал, как мы пытались избавиться от беременности.
— Да вашу жену можно палкой бить — все равно ничего не поможет! А вы — ходьба, бег… Вы и представить себе не можете, что это за мощь — желание жить. Лет через пятнадцать-двадцать подобные методы, возможно, помогут — потому что сила жизни ослабеет. А пока вы, милая моя, — обратился он к Норе, — всем в себе нацелены на деторождение, каждая клетка, каждая капля крови работает на это. Взбегать по лестнице, танцевать — ну, не смешно ли?
Он назначил день операции и отпустил нас.
В этот вечер я на многое посмотрел по-новому.
Пять лет назад, когда Фира сделала аборт, я не думал о ребенке, которому запретили быть. Я любил Фиру, боялся за нее, опасался ее ссоры с отцом, был подавлен нашей необеспеченностью. Отцовские чувства не пробудились во мне и намеком. Я еще не созрел.
Но теперь, после пяти лет, все было иначе. Я вдруг понял, что не имею права решать: быть или не быть человечку, который так жадно, так мощно стремится жить. Я ощутил себя чуть ли не убийцей. У меня не было сил взваливать на себя такую ответственность.
И я сказал об этом Норе.
Она сперва расплакалась, потом разозлилась.
— Ты думаешь только о себе! — закричала она — до этого она никогда не повышала на меня голос. — Что будет со мной, если мы оставим ребенка? В этом году я собираюсь в Москву. Какие могут быть экзамены с младенцем на руках? Это значит, что я должна навсегда оставить мечту о театре. Ты этого хочешь?
— Я думаю о ребенке, Нора. Это ведь наше с тобой дитя! Наше, Нора!
— Наше, да! Но что значит — наше? Я все время думаю об этом, каждый день, каждый час. Я бы еще заколебалась, если бы ты был моим мужем, если бы нам не предстояло расстаться, как наворожила та гадалка. Ты ведь никогда не говорил мне, что собираешься бросить Фиру с Наташей. Оставить меня одну с