подвиг и благородство.
Она была мне суровой матерью, я годами не знал ласкового прикосновения ее руки — и сейчас теряюсь от ее покорно-благодарной ласки. Иногда она встает, опираясь на веник, как на палку, — она еще может пройти несколько шагов. Она прожила трудную жизнь, судьба не была к ней благосклонна: мама потеряла всех детей, кроме одного, голодала, холодала и, пережив всех друзей и подруг, осталась одна. Осколок времени, которого давно нет… Может, это счастье, что она мало помнит о нем?
Не знаю, сколько еще ей отведено до вечного срока, но эти последние месяцы (или дни?) ее жизни пронизаны тихим светом.
А со стены, из угла, с деревянной, о двух грубо сведенных досках, иконы на меня глядит Христос.
И я удивляюсь, почему так боялся его в детстве. В облике Иисуса нет ничего грозного, ничего карающего, ничего пугающего. Этот человек на доске немного полысел, но он еще моложав, с рыжеватой бородкой, серьезен, но не гневен. Он мог бы выйти на улицу (только нужно сменить хитон на пиджак или свитер) — и никто не поразился бы.
И лишь присмотревшись, я открываю новую черту в этом, казалось бы, всеглубинно и всесторонне изученном лице. У Христа необыкновенные глаза. Богомаз был из средних, икона — из дешевых, на вдохновенное изображение недостало ни мастерства, ни времени. Но в глаза художник вложил душу.
У Господа чертовски проникновенный взгляд. Это не пошлая острота, а точная формула. Христос глядит понимая. Это, вероятно, главная его, всеутешителя, обязанность. Только слабые души нуждаются в сочувствии, только немощные — в помощи. Но понимание нужно всем, могущественному не меньше, чем бессильному.
Моя эпоха была скора на поступки, легка на расправу, но бедна на понимание — да и не в моде оно было. Фантасты-политики, притворявшиеся философами, тем или иным способом изменяли мир, а его надо было познать. Этот выдуманный людьми человек с дешевой деревянной доски — познал. Он меня понимает. Я хочу, чтобы меня кто-нибудь понимал. Пусть осудит, пусть отринет, пусть одобрит или накажет, но прежде всего, выше всего — поймет.
Как странно, что я когда-то так боялся этого серьезного, вдумчивого лица! Или страх истины, вечный в каждом из нас, командовал моими чувствами?.. И я просто боялся, что меня — знают? Обостренная детская свежесть превращала любой поступок в проступок, а проступок — в неизбывную вину, и я жаждал, как спасения, того, что, повзрослев, стал ненавидеть, — «нас возвышающего обмана»?
Я человек. Человеку свойственно ошибаться. В этом рассказе о прожитой жизни, вероятно, много неправды. Но причина ошибок — извращения памяти, а не извращения совести. Во всяком случае, я очень стараюсь, чтобы так было: совесть у меня отнюдь не безразмерная.
9
Воспоминания так заполнили меня, что вчера, в солнечный день, я не мог долго лежать у моря. Я был на любимом своем пляже в Отраде — он теперь иной. В памяти сохранились дикие кручи, выжженные солнцем, скалы и камни, крохотная полосочка песка, ни кустика, ни деревца… А я спускался по тенистому парку, сидел на удобно распланированном пляже, кругом были беседки, пресные души, раздевалки, буфеты… Море штормило, но шторм не подтачивал берег, как в мое время, — волны разбивались на волноломе, прибой был шумен, но не грозен. Прекрасно изменилась моя Одесса! Возможно, и я был бы иным, если бы мне довелось расти в этих, не моего времени, условиях.
И вдруг мне нестерпимо захотелось повидать старую Одессу, вдохнуть пыльный воздух моей молодости. Я поднялся пешком наверх, вышел на Пироговскую. Ее было трудно узнать — она застроена новыми, сталинского ампира, домами — и вышел на Куликово поле. Вот уж где и в помине не сохранилось старья! Пыльный пустырь превратился в сад с платанами и серебристыми елями.
Затем потянулась Водопроводная, старенькая, одноэтажная, еще более пыльная, чем была, но уже отнюдь не тихая — сотни машин мчались по асфальту, сменившему прежний булыжник. Прежде движение на Водопроводной оживлялось только тогда, когда шли этапы арестованных и похоронные процессии (они направлялись на второе христианское и второе еврейское кладбища) — молчаливые заключенные и мертвецы, ведущие за собой свиты горюющих в голос родных и знакомых, были единственно живыми фигурами на этой мрачной дороге. Я побаивался ее. Она была грозна и вела туда, где нельзя жить или жизнь так скверна, что небытие лучше бытия. Сейчас я шел спокойно — улица была как улица, но пыль на ней была другая, городская, а не полустепная, в ней чувствовался энергичный бензин, а не вялая, утомленная солнцем земля.
Я часто ходил по этой дороге. Я любил тенистый сад в крохотном поселке водопроводчиков. Но лучше всего я чувствовал себя на втором христианском кладбище — я дружил с его мертвецами, знал их по именам, по крестам, по кустам сирени и деревьям. Я залезал в открытые склепы и сидел там, содрогаясь от острого родства с теми, кто уже давно истлел. Люди этого мертвого тенистого городка были историей, их не существовало — они жили во мне, я становился сопричастен их бытию, отжитая реальность входила в мою живую жизнь. Я не осквернял могил, не любовался ими, не тешил любознательность громким чтением надгробных эпитафий и мещанских сентенций. Я просто ходил по аллеям и тропкам. Здесь было хорошо и покойно. Воистину это был «двор мира», как говорят немцы! Вчера, когда я покупал цветы у входа на кладбище и раздавал милостыню нищим у церкви, я, вероятно, хотел вернуться в прошлое. Я не знаю, для кого предназначались цветы. Не мог же я надеяться найти могилы бабушки, братьев и сестры, отмеченные лишь деревянными крестами! А для нищих я заранее приготовил серебряные монетки — но нищих было много, монет не хватило.
Теща не раз выговаривала мне, что я пложу бездельников, одаряя просящих подаяния. Ничего не могу поделать — так меня учила бабушка. Она говорила: «Сережа, им хуже, чем тебе». Мне часто бывало плохо, но руки я не протягивал. Я голодал, когда все голодали, — был соучастником социального бедствия. И нищета духа меня миновала — даже в годы идеологических катастроф я не склонял головы. Им хуже, чем мне, — бабушка права. И в том, что мне лучше, не только мое преимущество, но и моя вина. За вину надо расплачиваться. Не люблю, не люблю тех, которые проходят мимо протягивающих к ним руки!
Чего бы я ни ожидал от встречи с кладбищем, на котором не был много лет, ожидание не исполнилось. Я не узнал прежнего убежища мертвецов. Кладбище было — убежища не стало. На каждом шагу, на каждой аллейке, на каждой тропке шла борьба за место для мертвых, куда более жестокая и несправедливая, чем борьба между живыми. Там, где были захоронения прежнего и начала нынешнего века, высились памятники шестидесятых и семидесятых годов. Когда-то жаловались, что мертвые хватают живых, — здесь мертвые хватали и вышвыривали мертвых.
Один из великих революционеров минувших веков азартно провозгласил: «Пусть мертвые хоронят своих мертвецов!»[5] Вряд ли ему пришла бы в голову безумная идея заставить мертвецов сражаться с мертвецами — здесь ее осуществили. Кругом простирались пустыри, одноэтажные домики — места для новых могил хватало. Нет, нужно было это, ближнее, аристократическое кладбище — возвеличивание смерти ценой унижения смерти.
И надписи на новых памятниках, возведенных над могилами, откуда были выброшены старые кости, слащаво возглашали о верности любимому покойнику, о вечной памяти, вечном горе: ложь при жизни, ложь после смерти. Ведь знали же хоронящие, что, расправляясь с давно умершими, они оправдывают тех, кто впоследствии вышвырнет вон их дорогих и любимых! Мирный двор, вечное упокоение, сон с миром… Нет мира на кладбище, есть подлая война за крохотное преимущество — лежать на сто метров ближе к воротам. И ради этой иллюзии попираются истины, выстраданные человечеством, — завет вечной памяти и вечного мира после смерти.
Короток, короток век мирного бытия покойника — куда короче его земной жизни. Бренно человеческое существование. Существование мертвеца еще более бренно. И это мы именуем «вечной памятью»!
К тому же на новых, семидесятых годов, могилках топорщились темные обветшалые крестики и мраморные ангелочки с опущенными крыльями и поднятыми горе очами. Откуда взяли клянущиеся в