и спорил с собой, рассказывал себе сказки и страшные истории, поверял себе свои горести, утешал себя. Иногда мне бывало трудно наедине с таким другом, как я, но скучно — никогда. Спустя двадцать лет я поражал моего следователя Сюганова просьбами перевести меня в одиночку: для нормального заключенного она кажется (да, наверное, и не только кажется) изысканно-садистским, тюремного образца, филиалом ада. Но я не был нормальным — я мечтал об одиночке как об избавлении от пекла переполненных камер, как о радостной возможности всеполного соприсутствия с собой.
Третьим — самым важным и самым деятельным соодиночником — были книги. Но о них я расскажу несколько позже.
Маму, похоже, поразило спокойствие, с каким я сносил затворничество. «Ты никогда не жаловался, что оставляю тебя одного», — часто говорила она. Она была убеждена, что я равнодушен к одиночеству, — это очень помогло ей в тяжелую зиму 1920/1921 годов.
Современному человеку трудно представить быт последнего года военного коммунизма. Разваленная промышленность не поставляла того, что именуется товарами широкого потребления, — в широком потреблении была только военная продукция, в ней недостатка не испытывали. Что до остального, то все откладывали до лучших времен — и в близком будущем эти лучшие времена не светили.
Наступил момент, когда вычерпали все запасы — и те, которые имелись у государства, и личные. Ни в продаже, ни в заначках, ни за деньги, ни за еду нельзя было найти мыла, керосина, одежды, обуви, посуды… Жизнь скатывалась к первобытному примитивизму. Комната наша освещалась плошкой, куда наваливали куски парафина (его принес Осип Соломонович), — крохотный фитилек давал света меньше, чем лампада, а чадил сильней. Но о лампадном масле мы даже не мечтали.
У соседей, Клейманов, не было и парафина — они его выпрашивали у нас по кусочку. Как-то мама принесла хорошее полено, сказала: «Это на лучины» — и показала, как их щипать. Я наготовил целый пук. Лучины светили гораздо ярче, чем нищенски-убогая парафиновая плошка, дым от дерева был куда приятней, а пламя, неровное, шипящее, то вспыхивало, то гасло… И за ним нужно было ухаживать, часто меняя стержни. Мне нравились лучины. Они горели загадочно.
Осип Соломонович попытался отлить из парафина свечи. Практические — руками — действия не удавались ему никогда. Я долго мучился, но вылепил (именно вылепил, а не отлил) настоящую высокую свечу с фитильком, который если и не шел точно посередине, но и не вылезал наружу, как у моего отчима. Тогда я услышал, вероятно — впервые, сакраментальную фразу, которую потом часто бросали мне в лицо мои друзья и подруги (особенно, конечно же, теща) — причем не столько хваля, сколько обвиняя: «У тебя золотые руки, Сережа, ты все умеешь, только ничего не хочешь!»
Свеча была элементом роскоши — ее свет в какой-то степени возрождал утраченное цивилизованное бытие, во всяком случае — напоминал о нем.
Тяжелой проблемой стала нехватка посуды. Блюдца, рюмки, частично и тарелки были в каждой семье — эти предметы не относились к скоропортящимся. Но стаканы портились скоро и радикально — у них была сквернейшая привычка разлетаться на осколки при соприкосновении с полом. Правда, их можно было заменить железными кружками (которые, кстати, брали солидной устойчивостью) — но кружки нужно было еще достать. Однако голь на выдумки хитра: стаканы делали из бутылок — и посуда эта пользовалась в Одессе безоговорочным признанием. У нас накопилась горка пустой тары — было грехом этим не воспользоваться. Производством занялся я. Присмотревшись к соседям-стаканоделам и загубив несколько бутылок, я таки освоил ремесло. Технология была проста. Бутылку закрепляли, на середину набрасывали веревку — и терли, терли, терли… Разогретое стекло опускали в холодную воду, оно трескалось по кольцу — получался стакан. Я настолько увлекся, что мама, обеспечив семью, унесла излишки в киоск: бутылочные толстостенные стаканы, дешевые и не такие капризные, как из дореволюционного тонкого стекла, раскупались влет.
А еще я набивал папиросы. Отчим принес специальную машинку — трубку со стерженьком, — с тысячу папиросных гильз (где он только их добыл?) и махорку. Многие — из интеллигентов, естественно — предпочитали такие папиросы некультурным самокруткам. Изготовленные мной шедевры мама уносила в киоск — их брали поштучно, иные решались и на полдесятка. Единственное, что огорчало, — недовольство Жеффика: он был некурящий, как и я. Но я чихал в меру, он — припадочно. Надрываясь в чихе, он уползал под кровать и упрямо не откликался на зов.
Была еще беда — временами она приводила маму в отчаяние. За годы гражданской войны одежда изорвалась. Не смертельно, конечно, — на дыры можно было накладывать заплаты. Заплаты эти (на штанах, рубашках и куртках) расползались как парша — дело обычное, отнюдь не повод для горя. Но развалившаяся обувь починке не поддавались. Помню, у Осипа Соломоновича на улице слетели с ног оба ботинка. Один распался на две несоединимые части, в другом исчезла подметка — просто исчезла: была, когда он выходил из типографии, и перестала быть, когда он подошел к дому. Мама плакала и пыталась сотворить чудо. Вероятно, чудотворчество удалось: утром отчим ушел на работу — и, думаю, не совсем босой.
Впрочем, летом эта проблема не пекла. Ребята бегали босиком, взрослые надевали деревянные сандалии. Штука эта — деревяшки — была весьма заковыристой. Вроде бы просто: две дощечки скрепляли тряпичной перемычкой, поперек (по ноге) натягивали тряпичный же поясок — и вся недолга! Но мастерство «деревяночника» заключалось в том, чтобы точно рассчитать размеры дощечек, какую (переднюю — для носка или заднюю — для пятки) сделать поменьше, а какую — побольше, чтобы нога свободно выгибалась при ходьбе. В городе появились признанные мастера. «У меня деревяшки от Васи Гундосого», — хвасталась одна одесситка. «А я с Васей в цене не сошлась, взяла у Кости Друта», — огорчалась другая. На улицах стучали, грохотали, скрипели деревянные сандалии. Во дворах пели:
Но зимой деревяшки не годились. Взрослые — у кого не осталось и подобия ботинок — использовали мешковину. Это было забавное и громоздкое сооружение. Ноги обматывали джутовыми портянками, а портянки крепко, чтобы не расхристались, обвязывали веревками. Ходить нормальным шагом в такой обутке было опасно — при неосторожном движении мешковина рвалась. Но аккуратно шлепать (шлендрать) удавалось.
Многие одесситы — из тех, которые не могли разжиться обувью по промкарточкам — щеголяли в мокасинах из мешковины. Со временем мешковые изделия усовершенствовались, превратившись в нечто вроде чулка. Вместо подошвы — те же деревянные пластинки (их нашивали — не набивали, а именно нашивали! — по ранту). Жалко, обувное это чудо появилось в тот момент, когда в магазинах и на базарах стали продавать настоящие ботинки, — так что изобретатель если и не разорился, то уж богатства не нажил.
Для детей мешковые поделки решительно не подходили: они требовали осторожности, осмотрительности и бережливости — отнюдь не детских достоинств. Мешковина на моих ногах, как прочно ее ни увязывали, разлохмачивалась после первого же выбега на улицу. Мама вспомнила о моей любви к временному затворничеству. Временное стало постоянным. Всю зиму 1920/1921 годов я просидел' дома. Со мной были Жеффик и книги.
Теперь — о книгах.
Это были «выпуски» — до войны они служили существенным элементом массовой городской культуры. К сожалению, историки литературы, талдыча о шедеврах, не обращают внимания на это обывательское чтиво, заполнявшее мозги множества читателей. Каждый выпуск — книжечка ровно в 32 страницы, с мягкой обложкой (на ней — непременная красочная картинка, предуведомляющая читателя о содержании) — стоил пять копеек. Если его не покупали, а брали на прочет (с возвратом), платили одну копейку. Когда появлялись новые выпуски из любимых серий, у киоска выстраивались очереди. В коммерческом обороте они, не сомневаюсь, занимали первое место.
Королем выпусков был Нат Пинкертон (как, впрочем, и королем сыщиков). Книжечек о нем было