вечера, если оставались газеты и погода радовала, могла, распродав все, возвратиться уже днем. Раза два в неделю она делала дневной перерыв — сходить на базар и в магазины.
Но вечерами она всегда была дома. Это были священные часы — она готовила еду, отчим, присаживаясь неподалеку, громко читал ей газету, а я (если меня тоже заносило домой), примостившись подальше, играл с Жеффиком или погружался в книгу.
Я был аккуратным читателем — в библиотеке мне разрешали брать с собой не два томика «положенной выдачи», а четыре-пять книжиц — хватало не дольше чем на неделю (если, конечно, они не были уж слишком трудны). А затем начинался ужин — он вмещал больше половины предназначенной на день еды. Мама с отчимом опять обсуждали дневные новости — я их не слушал, я безотрывно читал (даже за супом или борщом). Мама ворчала, отчим меня защищал — он, бывший журналист, неискоренимо уважал тех, кто умеет погружаться в книгу. В свое время у него неплохо получались фельетоны и газетные стихи (собственно, это и очаровало когда-то маму), но с серьезной прозой он не справлялся даже в лучшие годы — она была вне журналисткой суеты. Меня устраивали их ужинные беседы — они не мешали, а помогали с головой уходить в чтение. Жеффик обычно сидел у моих ног — он знал, что я не жадина: кости из жаркого мы обычно делили пополам (я тоже любил их грызть).
Но однажды, уже после смерти Жеффика, ужин начался так необычно, что я даже оторвался от книги. Мать молча возилась на кухне, отчим сидел у окна и хмуро смотрел во двор — он так и не взял в руки газету. За едой они не перекидывались даже односложными репликами. Они никогда не ссорились — во всяком случае, при мне. Но сейчас вели себя так, словно насмерть разругались. Я давно не разговаривал с ними по собственному почину — только односложно отвечал на вопросы, но тут вынужден был нарушить наш вооруженный нейтралитет:
— Мама, что случилось?
Она ответила очень холодно:
— Ничего особенного.
— А неособенное?
Она ответила не сразу (была у нее такая манера, когда требовалось сдержать раздражение). Я уже понимал: внутренне она кипит. И еще не зная причин, догадывался, что гнев ее связан со мной. Какой-то спор обо мне поссорил ее с Осипом Соломоновичем.
— Неособенное случилось — исполнилось самое горячее твое желание!
Я не вспомнил за собой никаких особенных хотений, тем более горячих. К иконам это относиться не могло — они по-прежнему украшали парадный угол. И я уверенно объявил:
— Не понимаю тебя. У меня нет никаких желаний, кроме тех, о которых ты давно знаешь.
Она уже не могла сдерживаться.
— Не знаешь? И приказываешь верить? Раньше все-таки старался не врать.
Я тоже начал кипеть.
— И сейчас не вру, мама. Не надо меня обвинять в том, чего нет. Ты что-то сама придумала, а злишься на меня.
— Придумала?!.. С тобой придумаешь! А что я могла придумать, может, хоть сейчас скажешь?
— Не могу сказать того, о чем понятия не имею.
— Значит, не бегал к тете Киле? Не жаловался, что не можешь больше со мной жить? Не упрашивал отца приехать и забрать тебя? И все это втихарька, тайно, трусливо… Мой сын, называется! Да такого сына!..
— Зиночка, не смей! — вмешался отчим. И вдруг резко повысил голос — только раз до этого дня он позволил себе кричать на маму (и тоже из-за меня — когда выяснилось, что я не знаю умножения и деления). — Я запрещаю тебе так разговаривать с Сережей!
Тяжело дыша, она с трудом сдержалась, но заговорила почти спокойно:
— Радуйся! Отец немедленно откликнулся на твой жалобный призыв. Сегодня он примчался в Одессу. Свою новую дочку Верочку прихватил с собой — похвастаться. Так что готовься к исполнению сокровенных желаний.
Я так растерялся, что глупо спросил:
— Откуда ты узнала?
— Тетя Киля прибегала к киоску, все рассказала. Завтра твой отец прибудет к нам в гости.
Больше в этот вечер она не разговаривала — ни со мной, ни с отчимом. В доме повисло враждебное молчание. Спать мы пошли рано — но уснул я поздно. Меня мучили трудные мысли. Я не представлял себе, как стану держаться, — но чувствовал, что жить как сейчас дальше нельзя. Какой она станет, завтрашняя жизнь? Я вдруг убедился, что не знаю, чего хочу. Я сердился на себя: зачем столько наговорил тете Киле?
Отец появился к вечеру. С ним были девочка лет пяти или шести и тетя Киля. Верочка со всеми поздоровалась, дала себя поцеловать, повертелась перед зеркалом — живая, хорошенькая, нарядная, о чем-то лепечущая. Но я плохо понимал, что она говорит. Отец велел тетке:
— Киля, забирай Веру домой. Покрасовалась — и хватит. А мы тут немного потолкуем.
Киля немедленно ушла. Мама поставила на стол угощение — мясо, овощи, бутылку водки и торт. Отец взял меня за плечи и повертел перед собой, как деревянную игрушку, осматривая со всех сторон, только что не ощупывая.
— Вырос, но крупным мужиком никогда не будет, — постановил он. — Почему нос кривой, побили, что ли?
— Нос кривой по кривому характеру, — не удержалась мама. Отец кивнул, как бы утверждая характеристику.
— Вид у парня ничего, только в лице что-то женственное. Можно перерядить в девочку — вряд ли кто заметит подмену. Не пробовала, Зина? Раньше ведь любила всякие одежные маскарады.
— На Сереже пробовать побоялась. Можешь и ты попытаться — но вряд ли удастся.
Мне не понравился этот разговор. Когда появлялись лишние деньги, мама и правда любила наряжать меня в полуженские одеяния — хорошо, что денежного благополучия у нас давно не наблюдалось. Да теперь я бы и не разрешил уродовать себя дурацкими нарядами! Отец этого, конечно, не знал. А я не догадывался, что через пять лет с восторгом наряжусь в женское платье, из двух махровых полотенец сооружу грудь, накрашу губы и в таком виде — девушкой средней уродливости, но с солидным бюстом — целый день проваландаюсь по бульварам Одессы в компании хохочущих друзей — и никто из встречных- поперечных не заметит маскарада.
— Давайте за стол, — предложила мама, разливая водку. — Отметим встречу.
Отец показал на меня.
— А Сереже почему не наливаешь? Уже пора — парень молодец.
— Сереже не надо, — отрезала мать. — Он молодец против овец, а против молодца сам овца. — Это было ее любимое (по отношению ко мне) присловие.
— Берешься доказать? — пошутил отец.
— А чего доказывать? Он сам себя и показывает, и доказывает.
Они продолжали перебрасываться репликами. Мама говорила холодно и сдержанно, отец — непринужденно и весело, мы с отчимом молчали. Я переводил взгляд с одного на другого — все трое показались мне новыми и неожиданными. Впрочем, об отце можно не упоминать: я его знал лишь по разговорам о нем. Но мать была не похожа на себя — напряженная, собранная, резкая в словах и движениях. Она сжалась в нервный комок — словно готовилась к схватке. А молчаливый отчим старался не смотреть ни на маму, ни на отца. И у него было виноватое лицо, он как будто просил прощения — и смиренностью, и молчаливостью, и скованностью, и даже тем, что выглядел очень бедно рядом с нарядным отцом.
Я сказал, что отец был наряден, — это не совсем точно, ибо недостаточно. Конечно, хорошо сшитая и прекрасно выутюженная коричневая шевиотовая тройка выгодно отличала его от отчима, не снявшего своей домашней, сотни раз перелатанной курточки. Но дело было не в одежде. Осип Соломонович, сутуловатый, стареющий, не брал ни лицом, ни фигурой. А отец, моложавый, красивый тяжеловатой мужской красотой, был больше чем красив — изящен. Он не просто вырядился в дорогой костюм, не просто щеголял тонкой сорочкой и цветастым галстуком — все это ему подходило. Он двигался легко и свободно,