степени! Он был не просто мне незнаком — он был из иного мира, его не могло быть в моем детстве. Он был мне враждебен. Он разрушал, грубо и нетерпимо, что-то очень дорогое, почти заветное. Явление его было почти равнозначно крушению мироздания.
— Что ты вдруг остановился, Сережа? — спросила мама, удивленная.
— Наслаждаюсь прекрасным видом, — ответил я мрачно. — Кстати, ты узнаешь эту тесную дыру?
— Конечно. Здесь почти ничего не изменилось. Почему ты хмуришься?
Этого я объяснить не мог. В ее сознании крушения мироздания не совершилось. Дом был как дом — из ее мира.
Потом я снова приехал на Балковскую. Меня вдруг поразило, что лестница на второй этаж в доме, указанном мамой, расположена не там, где я ее помню. Мне сказали, что неподалеку стоял дом, сгоревший во время войны, — и там была лестница, которую я ищу.
Я пошел на пепелище — и разом ожили воспоминания. И двор здесь был широкий, и правая стена сохранила следы веранды, и лестница могла стоять там, где я привык ее вспоминать. На этом пустыре вполне мог быть мой дом, я без труда воссоздал его в себе. Стало легко, мироздание все же оказалось несокрушенным. Погибло одно жилое здание и отказала память у одной пожилой женщины — это тоже нехорошо, конечно, но куда отрадней катастрофы с мироощущением!
8
Мне не было двух лет, когда родители переехали на Мясоедовскую — дом № 11, угловой, двухэтажный. Одной стороной он выходил на оживленную Прохоровскую. Переезд, сколько сейчас понимаю, стал необходим в связи с новым партзаданием отца. Об отцовской партийной деятельности стоит поговорить подробней.
По натуре отец был бунтарем — любое правительство претит такому человеку. Удивительно, что он не примкнул к анархистам! Вероятно, впитанная с молоком матери чисто немецкая привычка к порядку и аккуратности отвратила его от революционного хаоса анархизма. Он был согласен на любое безумие, но требовал, чтобы в безумии была строгая система. Он стал ярым врагом анархизма — вероятно, и потому, что находил в нем бездну привлекательностей. Среди рабочих течений сильней других был, естественно, большевизм — отец стал большевиком.
В вожди не вышел: характер не позволил (слишком уж опасен был такой своевольный человек даже в роли местного вождика), но в своей среде занял положение довольно видное. В подпольном кружке (им руководил некий Земблюхтер — я часто слышал эту фамилию) отец числился первым активистом. На плужном заводе Гена организовывал подпольные собрания, чтение прокламаций, выступления против администрации, произносил речи, призывал к борьбе против царизма. Это не могло встретить понимания у блюстителей порядка — тюрьма быстро стала второй отцовской квартирой.
В первый раз он попал за решетку, если не ошибаюсь, в 1901 году, но вскоре вышел на волю. Вторая посадка, в 1903-м, была продолжительней: отец выбрался из камеры лишь к 1905 году, чтобы жениться на шестнадцатилетней девчонке (маме приписали в паспорте два года, дабы все стало по закону) и принять деятельное участие в забушевавшей революционной буре. Естественно, последовала новая отсидка.
С этого времени жизнь отца приняла стадийный характер: срок в тюрьме, примерно такое же время на воле, новая отсидка, новый выход на свободу. Существование достаточно сумасбродное, но порядок в безумии имелся — а это было самое важное. В тюрьме отец времени не терял: зачитывался книгами, занимался образованием, дискутировал с врагами — меньшевиками и эсерами. А на воле пил, шлялся по бабам и, сменив место работы, с пылом организовывал большевистские кружки, вел революционную агитацию. А еще ссорился с мамой, водил ее в театры, страстно любил и незамедлительно обеременивал — и снова удалялся в отсидку. Его хватало если и не на все, то на многое.
Так продолжалось до 1912 года, когда одесский комитет большевиков подыскал отцу новое занятие, по общему убеждению подходившее ему больше, чем работа у верстака. Стала выходить «Правда» — для ее распространения нужно было создать легальный центр в рабочем районе. Отец в это время слесарил в железнодорожных мастерских (сейчас завод им. Январского восстания). Ему предписали взять разрешение на газетный киоск, стоявший на углу Прохоровской и Мясоедовской. Хоть и с трудом, но разрешение было получено. Спустя пятьдесят лет в одесской газете «Знамя коммунизма» в статье «О том, как «Правда» шла в народ» некто Зубицкий рассказал о превращения слесаря в торговца.
Впрочем, сомневаюсь, что из отца получился сколько-нибудь добропорядочный торговец (тем более что торговать он должен был отнюдь не спекулятивным товаром). Вообще-то он никак не торговал. Он заходил в киоск, а не сидел в нем. Сидела мама, иногда бабушка — выдавать копеечные (или двухкопеечные) газеты и выпуски бульварного чтива (по пять копеек за шедевр) позволительно и без особого образования.
Но у отца освободилось время — и его вполне можно было использовать для партийной агитации. А в самом киоске вместе с литературой легальной и поощряемой наличествовала и запретная — и ее без труда распространяли среди верных людей.
Так газетный киоск на Молдаванке стал центром большевистской агитации.
Место было выбрано удачное. Перекресток Мясоедовской и Прохоровской тоже находился на окраине Молдаванки, но это была совсем другая окраина, чем перекресток Балковской и Виноградной. Район, что в Одессе называли «городом», начинался всего в двух кварталах, за Костецкой, резиденцией знаменитого Мишки Япончика, и за не менее знаменитым одесским Толчком. И люди здесь весьма отличались от людей Балковской — в основном евреи, торговцы и ремесленники, украинцев и русских было значительно меньше.
На первый взгляд, это место не очень подходило для большевистской агитации, но, во-первых, среди еврейской бедноты (а здесь селились, конечно, бедняки, те, что побогаче, стремились в «городские» дома), сплошь оппозиционной, доносчиков и филеров было негусто. И полицейского наблюдения поменьше, чем в чисто рабочих районах, которых власти, особенно после пятого года, основательно побаивались.
И, наконец, самое главное: «чисто рабочие улицы» располагались неподалеку — кто поддавался агитации и жаждал нелегальных изданий, легко мог подойти к нужному месту, отправляясь на Толчок или на Привоз, самый знаменитый из одесских рынков (он тоже размещался поблизости).
А для пока еще не посвященных наличествовал богатый выбор бульварщины, как продаваемой (за обозначенные на обложке 5 копеек), так и выдаваемой («на прочет», за копейку). Киоск привлекал разнородную публику — на что, собственно, и рассчитывали.
Словом, родители переехали поближе к нему — посчитали, что так удобней. Тем более что хранить в киоске много нелегальщины было опасно, а сбегать (если что) домой и вытащить нужное из тайника — несложно.
9
Третье яркое воспоминание младенчества было связано как раз с киоском.
Помню, что был вечер: на перекрестке ярко горел газовый фонарь, на Мясоедовской (через два дома) вспыхнула реклама иллюзиона «Слон», такая же реклама пылала и напротив киоска, в другом иллюзионе, — названия его не помню. Мама закрывает киоск, отец торопит ее, а я, выйдя из будочки, наталкиваюсь на серого щенка — и замираю над ним. Щенок крохотен, жалок и смирен. Минуя взрослых, он подползает ко мне, я сразу его хватаю (хотя вряд ли много крупней, чем он). Прижимаю к груди и, похоже, целую. Он сразу признает во мне защитника и покровителя, сразу — и до конца своей долгой жизни — влюбляется в меня.
Кстати, собаки вообще меня любили — просто это была первая, открыто и сразу заявившая о себе