следующем году какое-либо отношение к культ- или другим комиссиям — решительно не помню.

Уклонился я и от публичного участия в партийных дискуссиях, взмахами огненных крыл закруживших наши школьные головы. Собственно, чисто партийными они были только в 1925-м и 1926-м, когда не шли дальше съездов, пленумов ЦК и областных партконференций. Но уже с начала 1927 года они сплошь бушевали по стране, вовлекая в свой круговорот всех, кого хоть сколько-нибудь тревожило, куда мы идем и что со всеми нами будет.

В школе дискутировали и на переменах, и на общих комсомольских и партийных собраниях, проходивших в актовом зале. Споры были такими пламенными, что не не зажечься ими мог только тот, кто был непроходимо туп или нем от природы. Я не был немым и тупым — но ни разу не участвовал в дискуссиях. Причины были гораздо серьезней. Меня не удовлетворяла ни одна из сражающихся сторон. Я не мог тогда предложить собственной программы, а сведение счетов из-за несущественностей меня не привлекало. Если судить по темпераменту, я должен был рваться в бой, но не хотел махать кулаками без цели: игра (так я решил) не стоила свеч. Я иронизировал и над троцкистами, и над зиновьевцами, и над сталинцами, и даже над бухаринцами, которые все же были ближе остальных (Бухарин мне нравился). Друзья иногда говорили, что это на меня не похоже — возможно, но только на того, каким казался, а не каким реально был.

А бои разыгрывались страстные. В нашей школе заводилой был Леня Красный (он учился на параллельном курсе). Невысокий, порывистый, умный, великолепный оратор… Его было приятно слушать — даже если не вслушиваться. С ним нельзя было не соглашаться. Леня был, естественно, оппозиционером, а не «генералыциком». Так что наша школа поддержала оппозицию, а не «генеральную линию». Недолго, впрочем.

Сейчас я думаю, что у тогдашнего нашего вольнодумства были две причины (кроме, разумеется, Лениного красноречия). Во-первых, оппозиция была именно оппозицией. Она критиковала социальную реальность, требовала отторжений, осуждений и перемен — жажда новизны покоряет молодежь, еще ничего из наличествующей реальности твердо не усвоившую, но заранее требующую ее немедленного переустройства.

Во-вторых, никто толком не понимал, из-за чего он, собственно, борется. И не только в нашей школе — везде. Я думал так уже тогда, поскольку внимательно читал периодически печатавшиеся дискуссионные листки. Чаще всего общее мнение сводилось к тому, что генералыцики — сторонники спокойствия и противники радикальных потрясений (будем постепенно строить социализм в своей отдельной стране, раз уж зарубежные рабочие изменили революционной классовой натуре). А оппозиционеры — радикалисты, им бы все побыстрей: вот бы подсунуть под Запад бочку с порохом и поднести спичку, а у себя дома скопом навалиться на кулака и торговца — главных врагов нашего благополучия. Думаю, впрочем, что гораздо действенней было то, о чем особо не орали: интеллигенция задыхалась под гнетом несвободы, ей не разрешали свободно мыслить, а оппозиция, критиковавшая сложившийся строй, одним этим открывала отдушину.

После очередного поражения генералыциков я спросил одного из них, Толю Богданова, своего одноклассника, умного паренька, впоследствии, в годы войны, директора Московского военного завода (с перспективой на министра). Но до министра Толя не дошел, вернулся однажды домой после производственного совещания, присел в кресло отдохнуть перед ужином — и уже не встал: внезапное кровоизлияние в мозг в возрасте чуть больше тридцати лет.

— Толя, а здорово вам всыпал Леня Красный? Как ты переживаешь свое крупное поражение?

Он ответил рассудительно и веско:

— Никакого поражения нет, тем более — крупного. Ты думаешь, кого-нибудь интересует, что болтают в школах? Все решается на заводах. А там оппозиционеров лупят. И в хвост, и в гриву, и под хвост!

В этом Толя Богданов был абсолютно прав — на предприятиях оппозиции ломали хребет.

Наверное, в те дни у нас не было более радостного и энергичного человека, чем Леня Красный. Ему вполне подходило старое истрепанное выражение «всемирно знаменит в масштабе своего района» — если, конечно, под районом понимать школу. Он был не просто учеником — юным лидером складывающегося политического направления. Так думал не я один. Хорошо помню, как я однажды поинтересовался, что он собирается делать после школы.

— Как что? — удивился он. — То же самое. В молчунах, как ты, отсиживаться не буду. Пойми, Сергей, в стране совершается чудовищная несправедливость: людей насильно отводят от великих революционных традиций, забивают мелочами быта наши передовые идеи — как это можно терпеть? Как ты сам остаешься пассивным в такое время? Я готов отдать жизнь за свои идеи!

Я до глубины души понимал справедливость его намерений. Я сам всего год назад готов был отдать жизнь за немедленную помощь зарубежным угнетенным классам. Но все переменилось. У меня появились новые влечения и страсти, они непосредственно затрагивали мое существование, они, собственно, его и составляли — я уже не мог отказаться от них, от самого себя ради помощи кому-то неизвестному, который кстати, вовсе и не просил меня помочь. Я понимал, что это великий недостаток, а не достоинство, и не превозносил, а осуждал себя. Я чувствовал — иногда почти с отчаянием, — что меняюсь не к лучшему, а к худшему. Я восставал на себя — но ничего не мог с собой поделать. И с восхищением смотрел на Леню — он был много выше и лучше меня.

Со временем к этому уважению добавился страх. Я боялся за Красного. Люди, хоть как-то причастные к оппозиции, пропадали на моих глазах. Некоторым (и немногим) счастливцам суждены были тюрьмы и лагеря, они получали шанс дождаться «своей» смерти, а не верховно назначенного выстрела в затылок. Леня, искренний, не принимавший несправедливости, нарывался на близкую пулю — я не сомневался в этом долгие годы.

И спустя двадцать лет, ненадолго вернувшись в Одессу, я стал осторожно допытывался у знакомых: может, они слышали что-нибудь о судьбе замечательного человека Леонида Красного? В Одессе ничего узнать не удалось, а в Москве я как-то повстречал приятеля, долгое время общавшегося с нашим школьным трибуном.

— Ну, и как он? — чуть ли не со страхом спросил я.

— В каком смысле — как? Человек как человек. Нормально живет, нормально работает.

— Неприятностей в его жизни не было? Вроде моих…

— Бог миловал. Наверное, характер спас. Никогда не нарушает священного трамвайного правила — не высовываться. Даже на профсоюзных собраниях выступает реже всех. Иногда жалко: такой умница пропадает, так бы далеко пошел, покажи себя настоящим общественником. Ни одного шага в сторонку от техники.

Единственный, кому на моей памяти удалось спастись от распахнувшего зубастую пасть Джаггернаута…[35]

3

У середины двадцатых была и еще одна, кроме партийных драк, примета: острый интерес к поэзии. На какое-то время стихи стали всенародным делом.

И тут были свои особенности, отличавшие нашу русскую моду от зарубежных.

Когда в области культуры появляются новые течения, они сразу же дифференцируются на общие и особые — одни для широких слоев, другие для элиты. Именно это естественное разделение — главный стимул совершенства: массовая мода пытается задавить элитарную, а та медленно, но неотвратимо ведет масскульт на высоты.

В нашей стране это нормальное соотношение было насильственно и трагически нарушено.

В первые десятилетия века в империи грянул бум всех видов искусств и науки. Надо сказать, что Россия, в прошлом, девятнадцатом столетии поразившая мир появлением таких гениев, как Пушкин и Лермонтов, Достоевский и Толстой, Чайковский и Мусоргский, Лобачевский и Менделеев, в целом, в среднести своей культуры, отнюдь не превосходила соседей — Францию, Германию, Англию, скорей —

Вы читаете Книга бытия
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату