демонстративно ела только мороженое — серебряной ложечкой с блюдечка — и любила и жалела императрицу, все права которой были попраны. Перед мысленным взором девушки разворачивались кровавые сцены предстоящего переворота, вождем которого она уже представляла саму себя на белом коне, с обнаженной шпагой; Петр что-то бессвязно бормотал, искательно заглядывал в глаза — все-таки родственники по сестре, он отговаривал Дашкову — не надо, девушка, присоединяться к партии императрицы, вы — клянусь вам! — раскаетесь; Дашкова почему-то преодолела отвращение к этому пьяному дыханию, к этому больному, запятнанному шрамами оспы лицу и прислушалась, Петр III сказал:
— ДИТЯ МОЕ, — сказал он, — ВАМ БЫ НЕ МЕШАЛО ПОМНИТЬ, ЧТО ВОДИТЬ ХЛЕБ-СОЛЬ С ЧЕСТНЫМИ ДУРАКАМИ, ПОДОБНЫМИ ВАШЕЙ СЕСТРЕ И МНЕ, ГОРАЗДО БЕЗОПАСНЕЕ, ЧЕМ С ТЕМИ ВЕЛИКИМИ УМНИКАМИ, КОТОРЫЕ ВЫЖМУТ ИЗ АПЕЛЬСИНА СОК, А КОРКИ БРОСЯТ ПОД НОГИ.
Потом не только Дашкова вспоминала неоднократно эту фразу. Дурак Петр оказался проницательнее многих умников офицеров, которые впоследствии, после активного участия в перевороте, ссылались в Сибирь.
О предстоящем перевороте знал уже весь Петербург.
Переворот не был тайной для императора. Было достаточно добровольных доносчиков. Доносили и сомнительные секретари иностранных миссий, аккредитованных в Петербурге, доносили и без сомнений преданные Петру генерал-адъютант граф Андрей Васильевич Гудович, генерал-адъютант князь Иван Федорович Голицын и генерал-майор Иван Михайлович Измайлов.
Петру приносили и списки заговорщиков и называли их вождей.
Он ничего не делал для своей защиты. Он — смеялся. Будь что будет! Он попросил предоставить его судьбу — ему самому. Он смеялся все больше день ото дня, — он отчаивался! — он делал большие успехи, самоубийца, он большими шагами шел к своей неминуемой гибели. Он считал контрдействия ниже собственного достоинства.
Двадцать четвертого июня 1762 года в 10 часов утра, в понедельник, император Петр III приказал Панину явиться в Ораниенбаум.
Действительный тайный советник и кавалер, камергер и сенатор, воспитатель сына Петра III цесаревича Павла Петровича, которому было сейчас восемь лет, Никита Иванович Панин явился.
Высокий, какой-то весь качающийся на длинных ногах, как австралийская птица, с болезненно- бледным и хищным лицом, в идеальных чулках, в башмаках с идеальными бриллиантовыми пряжками, в несколько женственном камзоле с идеальными перламутровыми пуговицами, Панин представлял собой трагикомическую фигуру в роскошном парике с тремя распудренными и перевязанными ленточками косицами сзади, — типичный куртизан времен Людовика XIV.
Произошел следующий разговор:
Петр. Граф, вы делаете успехи.
Панин. Я прошу разъяснений, ваше величество.
Петр. Я говорил с наследником, цесаревичем Павлом, моим сыном и вашим воспитанником, я экзаменовал его. Этот плутишка знает все науки лучше, чем все мы, вместе взятые.
Панин. Благодарю вас, ваше величество.
Петр. Нет, это я позвал тебя, чтобы отблагодарить.
Петр сказал как-то
Вибрирующим голосом, пародируя самого себя, Петр прочитал последний пункт, из-за которого, собственно говоря, был составлен весь указ:
«За все сии неоценимые доселе заслуги император присваивает действительному тайному советнику, кавалеру, камергеру и сенатору графу Панину Н. И. настоящее высокое звание — капрала лейб- гвардии Измайловского полка».
Панин был ошарашен. Это было неслыханное оскорбление.
— За что… за что? — прошептал камергер, поправляя парик.
Петр объяснил:
— Полковник Измайловского полка — граф Кирилла Григорьевич Разумовский. Мне стало известно, что у вас — общие замыслы. Вы понимаете мою мысль? Я хочу, чтобы вы все действовали не поодиночке, а сообща. Так как всем подготовительным периодом руководит Разумовский, а вы, остальные, ходите у него в капралах, так я хочу, чтобы у вас был официальный капральский чин.
Трепещущий Панин заявил никаким голосом, что в таком случае он сбежит, эмигрирует, переселится в Швецию… и завтра же.
— Ну, только не завтра же! Ну, граф! — захохотал и подпрыгнул Петр. — Ведь у всех у вас замыслы! На этой скромненькой страничке — список всех вас, числом — сорок. Сегодня я арестую Пассека, он капитан и друг Орловых, и — распускает слухи! Слухач! Действуйте, дети! — сказал император. — Только посмотреть на ваши бабьи морды — какая красота! — Петр еще расхохотался, присел на табурет, закинул ногу на ногу и сказал в пространство: — Пошел вон!
Если Пассек подтвердит список, то все сорок офицеров лейб-гвардии, заговорщики и их вождь — Екатерина — уже мертвецы.
Император сказал: сегодня я арестую Пассека.
И Панин вышел вон, почти без сознания вскарабкался на подножку кареты, опустился на кожаное сиденье, наклоняясь всем корпусом вперед, чтобы не касаться затылком спинки сиденья, чтобы не растрепать парик и не уронить с него пудру.
Это впоследствии Панин приписывал себе командные роли в перевороте, на самом деле еще трое суток сенатора лихорадило. Сенат не знал, что делать, посылали посыльных, а он отмалчивался, никому ни слова не сказал про этот, как он впоследствии пышно выражался, «несколько неприятный разговор с ополоумевшим от страха государем». Только утром 28 июня лихорадка утряслась и Панин кое-как, втихомолку, окольными подстрекательствами, стал участвовать в перевороте.
Двадцать пятого июня в три часа дня, во вторник, император Петр явился собственной персоной на заседание Синода. Он не предупредил. Синод был занят обсуждением порядка церковной и ризничной описи Соловецкого монастыря.
Собрание Синода с некоторым неудовольствием следило за высокой фигурой Петра, который не соизволил даже снять головной убор — свою голштинскую треуголку, не соизволил даже снять свои желтые перчатки с крагами, так и шел предельно прусским шагом к кафедре, не оглядывался и не оглянулся на кресла, в которых разместилось тридцать четыре члена Синода; без всякого сопровождения, без секретарей, один, оставив около входа в здание Синода двух собак-волкодавов, которые все лаяли и лаяли, и лай был отчетливо слышен каждому, кто присутствовал в этом собрании, и каждый соображал по этому разноголосому лаю, что собак — две.
Петр не сказал никакого вступительного слова, ни к кому и никак не обратился, он все-таки снял одну перчатку и бросил ее на кафедру, потом из-за краги второй перчатки вынул листок, развернул, не поднимая лица, вчетверо сложенный листок гербовой государственной бумаги и сказал:
— Высочайший указ.
И прочитал высочайший указ, ни с кем не посоветовавшись, не улыбнувшись ни разу, не комментируя никак пункты, обыкновенным своим солдатским голосом:
— «Пункт первый: чтобы дать всем волю во всех законах, и, какое у кого ни появится желание, не совращать молитвой, или полицией. Пункт второй: принять вообще всех западных людей и всех своих инородцев, пусть они молятся, кому хотят, но — не иметь их в поругании и в проклятии. Пункт третий: уреченные посты прекратить по причинам всероссийского голода и почитать их не в закон, а в производство. Пункт четвертый: о грехе прелюбодейном не иметь никому осуждения, ибо и Христос не осуждал. Пункт пятый: всех ваших монастырских крестьян освободить и причислить моему державству, а вам вместо их мое собственное жалованье дам. Пункт шестой: чтоб дать волю во всех моих мерностях и, что