розочку», серебристые парчовые жилеты, крахмальные манишки, блеск цепочек американского золота, запонок, вставных зубов — всё это мелькало перед глазами ярмарочной каруселью, веселило, радостно захватывало дух. Миша за лето успел узнать, что «анархия — мать порядка», что анархисты принципиальные противники всякой власти, что будущее мира видится им огромным невспаханным полем, по которому бродят свободные люди и красивые лошади. Чем будут питаться свободные люди, как устроят свою жизнь — на этот вопрос анархисты не отвечали. «Ты глуп, малец, как буриданов осёл, — говорили они любопытствующему реалисту. — Ты уподобляешься сороконожке, впавшей в глубокое раздумье. Разве придёт к цели сие насекомое, если вдруг начнёт решать, какую из ног ей вначале передвинуть? Мы разрушим этот мрачный мир, мы сотрём его в порошок, а там…» Мише давали читать труды Бакунина и Кропоткина, но они казались ему столь мудрёными, что от углублённого изучения теории анархизма он отказался.
Узнав об анархических увлечениях сына, Даниил Аркадьевич возмутился. Он даже пригрозил ему трёпкой, чего никогда раньше не делал, а на недоуменный вопрос о причинах столь резкого противодействия ответил коротко, но непреклонно: «Анархизм — это неприлично».
Одним словом, к середине августа памятного тысяча девятьсот восемнадцатого года Миша Рябинин никак не мог разрешить страшно актуальной для себя вопрос: к какой партии ему примкнуть? Если отец считал чем-то неприличным анархизм, то Мишины друзья считали ещё более неприличным его «внепартийное состояние». Слава богу, у них в классе были ярые сторонники всех известных в стране политических партий — от монархистов до максималистов, и только Миша Рябинин, как выразился однажды председатель ученического комитета сын банкира Боба Бучинский, в силу своей политической близорукости и социальной инертности никак не может подвести Под себя партийную платформу. Для Бобы, так же как и для его папы, этот вопрос решился давно, они оба были убеждёнными кадетами, хотя после октябрьского переворота предпочитали выдавать себя за неких никому не ведомых свободных демократов.
А в городе между тем назревали события. В июле участились налёты неизвестных на склады с оружием и красноармейские казармы. По ночам то здесь, то там вспыхивала перестрелка, и даже сквозь плотно прикрытые ставни было слышно, как цокают по брусчатке спешащие кому-то на выручку кавалерийские эскадроны, как, пыхтя и фыркая, проносятся броневики.
Бурливый астраханский базар отреагировал на эти события по-своему. Спекулянты прятали продукты, взвинчивали цены на хлеб, даже рыба, которая в этом волжском городе никогда не считалась предметом роскоши, неожиданно вздорожала. «Чего большевиков кормить, — рассуждали купчики, сидя за самоваром где-нибудь в грязном, издревле облюбованном трактире. — Нонче большевиков кормить нам не с руки, потому как всё одно им крышка. Того и гляди, господин Дутов нагрянет, а господин Дутов, Ляксандра Ильич, мужик ох какой сурьезный». И пускались купчики в обольстительные разговоры о «сурьезном мужике» атамане Дутове, который «страсть как любит пороть рабочих и энтого непорядку, энтой коммунии прямо ужасть как терпеть не может».
А пока купчики точили лясы и, благодушествуя, гоняли чаи, астраханские базары, караван-сараи, подпольные гостиницы и притоны наводняли люди в прожжённых и потрёпанных солдатских шинелях, в картузах со сломанными козырьками, в замызганных ситцевых косоворотках и засаленных поддёвках. Люди выглядели сирыми и убогими, и только негнущиеся прямые спины, только белые холёные руки, только острый блеск в холодных глазах говорили о том, что каждый из них не только ждёт, но и готовит ту минуту, когда можно сбросить маскарадные косоворотки и поддёвки, натянуть на себя новенький китель с накладными английскими карманами, сдвинуть на правый височек новую фуражечку с офицерской кокардой и спросить, похлопывая стеком по надраенному денщиком хромовому сапогу: «Нуте-с, господа большевики, пожалте-с к фонарному столбу».
Тучи контрреволюции, как тогда говорили, сгущались над Астраханью, но их не замечал и не мог заметить ученик реального училища Миша Рябинин, и даже сегодня на закате, когда пушки принялись бить по причалам и по каналу, рассекшему, словно сабля, город на две части, Миша вов^е не думал об опасности, грозящей революции. Засучив до колен старенькие чесучовые брюки, надвинув по самые брови соломенную шляпу, он сидел, свесив ноги, на рассохшемся перевёрнутом баркасе и любовался пенными фонтанами, мечтая о том, как опишет он их в своём первосентябрьском сочинении.
Размечтавшись, он даже не услышал, как за спиной у него заскрипел песок. Потом кто-то не очень вежливо хлопнул его ладонью по спине и громко засопел в затылок. Миша обернулся. Перед ним стоял соседский Колька Портюшин, выставив худые-прехудые мослы сквозь дыры рваной ситцевой рубахи, — стоял и рассматривал его, подозрительно щуря зелёные глаза.
— Милуешься? — спросил он, усаживаясь рядом и поджимая ноги калачиком. Грязные, все в цыпках пальцы почти касались подбородка. — Милуешься, спрашиваю?
Миша неопределённо пожал плечами. Его досадовало появление Кольки.
— «Так не спугни очарованье…» — тихонько пропел он себе под нос, даже не глядя в сторону мальчишки. — Вечно тебя, Колька, приносит не тогда, когда нужно. Я не милуюсь, как смеешь ты утверждать, а общаюсь с природой. Тебе это понятно?
Колька засопел, сморщил свой веснушчатый нос и, уловив краем скошенного глаза ещё один белый столб, взметнувшийся над водой, сказал с какой-то грустной отрешённостью:
— Здорово бьёт, ирод. — Потом подумал немного и прибавил: — Так он всех наших перемолотит.
Мише не хотелось спрашивать, кто такой этот ирод и кого он перемолотит. Миша и Колька были ровесниками, но Миша закончил шесть классов реального училища, в то время как Колька не одолел даже церковноприходскую школу, а потому обсуждать с Колькой серьёзные вопросы он считал ниже своего достоинства.
— Я говорю, перемолотит наших, — повторил Колька и выжидательно посмотрел на Мишу.
Рябинин отряхнул песок, прилипший к брюкам, ленивым жестом поправил сползшую на лоб шляпу и спросил, наконец, с небрежным превосходством:
— Кого это перебьют? По-моему, никто и никого бить не собирается. Мне кажется, что это просто красиво.
— Что красиво? — ошалело спросил Колька.
— Эти фонтаны, стрельба и вообще… Хотя ты, Колька, насколько я знаю, абсолютно лишён способности воспринимать мир через призму эстетики. Да, кстати, кто это бьёт?
— Не знаешь, что ли? Сидишь тут, дурачка из себя корчишь. А ты не корчь. Небось дожидаешься? Все буржуи дожидаются…
Колька сыпал нервной скороговоркой, и Миша почувствовал, что он чем-то взвинчен, озлоблен, а может быть, даже напуган.
— Не тарахти, скажи толком: кто бьёт?
— Известно кто, Маркевич.
— Какой ещё Маркевич?
— Известно какой, генерал.
— А зачем он это… У него что, снаряды лишние?
— Известно зачем. И снаряды у него не лишние. Это он Совет хочет порушить.
— А ты почём знаешь?
— Уж знаю. Батя с порта прибег, при винтовке опять— таки. Щей похлебал наскоро и мамке: «Ты меня, старая, не жди к ночи. Тут дело такое: Маркевич попёр». Мамка, конечно, в слёзы, а он ей: «Не реви. Зачнём реветь, так и мятеж не удушим. А ежели не удушим, тогда и Советской власти, и нам, рабочим, крышка». А Маркевич — царский генерал, дружок атамана Дутова. Бают, он офицерья к городу со всей Астраханской губернии постаскивал. Но ничего, — заключил Колька, — мы всё равно отобьёмся.
— От генерала?
— А что? От генерала. Он хочь и генерал, а тятька сказывал, что в Питере рабочие ещё и не таким генералам чёсу давали. Царь ведь — он поважнее генерала был? А где он, твой царь?
— Ну, знаешь, Колька, — обиделся Рябинин, — ты мне царя в родственники не суй. Мой папа всегда говорил, что мы из приличной семьи.
— Маркевич тоже из приличной, а вот листки его людишки по городу разбросали, так там написано, что он всех совдепщиков на столбах перевешает. Тебе-то, конечно, всё это без интересу: вас, буржуев, не тронут.