повернувшись в кровати, стал укладывать это чужое, зовущее тело, услышав, как она с веселым стуком скинула тапки с ног. Она еще медленно сняла очки, сложила дужки, положила их на столик, стеклами вверх и, поправляя под головой поудобней подушку, обняла его за шею свободной рукой и поглядела ему в глаза, ожидающе и добро, неровно дыша и подрагивая уголками губ.
Он мял, вжимая в себя, с силой проводил ладонями по груди, задерживаясь в ложбине посреди, вздрагивал, сжимал колени, постанывая от ноющего озноба, разливающегося трепещущей волной от живота, он еще поцеловал ее в губы, неумело и робко, и вдруг задохнулся ее жарким и сильным языком, метнувшимся ему в рот, опаляя неистовым, быстрым движением; он неуклюжими руками чуть ли не рвал одну за другой кнопки на кофте, и погрузил дрожащие губы в горячие груди, высоко поднятые черным кружевным бюстгальтером, он отстегнул наконец последнюю кнопку, провел ладонью по нависшему над тугой резинкой колготок животу с нежным, курчавым пушком, и, с натугой приподняв это грузное тело, он скользнул рукой по налитой спине, расстегнул два крючка бюстгальтера и трепещущими ладонями выпустил на свободу огромные белые груди, тягучими плавными каплями расползшиеся в разные стороны, он гладил большие розовые соски, припадал к ним губами — и она, подрагивая плечами, ловила его голову руками и обжигала быстрым языком, щекотно и томительно, ушные раковины, дышала ему в шею — и все внутри сжималось; и опускала откровенные жадные руки вниз, и он не мог больше, и с ужасным треском расстегнул «молнию» на юбке, и силой потянул ее вниз, упираясь руками в зажатые до барабанной прочности бедра.
— Погоди, дурачок, это я сама, — тихо сказала Маша.
Он сел, потом встал, тяжело дыша и глядя исподлобья, — она вытащила из-под себя кофту, повесила, аккуратно вывернув, ее на стул, под нее подсунула бюстгальтер, на котором еще была этикетка, и встала, отвернулась и принялась стягивать через голову тесную юбку — юбка застряла на плечах, и Маша недовольно дергала пухлым телом и поводила здоровым, будто обрубленным внизу задом, как поднимающееся тесто, выпирающим из узенькой полоски черных плавок.
Пыжиков смотрел на белый снег за окном — зимой мир белый, и зимняя стужа касалась, благословляя его, чистыми белыми перстами, болезненно и пусто билось тупое сердце, и начинало подташнивать, и тяжелые комки путешествовали в горле, распирая грудь, белый иней опушил изящным узором черные ветки, и за окном прыгали два воробья, он стал смотреть на пол, ему казалось, что кто-то кричит внутри его, тонко и протяжно, и он все хотел погубить его, этот крик, выдыхая, выпуская из себя чужой воздух, напитанный густым запахом пудры и приторным жирным вкусом помады, — белый снег осыпался призрачным занавесом за окном — совсем как тополиный пух, когда лето, и чисто все, и сухой асфальт.
Он отступил к двери, себе не веря и не помня себя, а Маша быстро задвигала шторами белый вечерний мир и, сев на кровать, быстро стаскивала сначала с одной, потом с другой ноги колготки и за ними спустила черные, маловатые ей плавки, оставившие на теле красноватые полоски-следы, она сидела, одной рукой держась за подбородок, локтем прикрывая, сжимая воедино груди, другую опустив в сумрачную тень между ногами — он не видел ее глаз и вообще потом отвернулся, сорвал с вешалки шинель, схватил шапку и стал дергать щеколду сильнее и сильнее, чтобы выскочить, выбежать в коридор, прежде чем она успеет и сумеет что-нибудь сказать, — он не мог никак открыть эту чертову щеколду, она закрывалась хитро как-то, и дергал еще, уже поняв, что не откроет сам, и жег, подступал к нему жирный мазок жгучего позора, и он остановился — медленно стал напяливать шинель, вздыхая и шмыгая носом, крутил носом, крутил в руках шапку — с какой стороны кокарда, потом было тихо, он глядел на календарь с красивым мужиком и услышал: женщина плакала за спиной, куда-то уткнувшись, сдержанно и обычно, высморкалась, страдальчески скрипнула кроватью и, не торопясь, подошла к нему, стала рядом, пытаясь сделать ровными губы, застегивая халатик на бесформенном теле.
— Ну, хорошо, хорошо, успокойся, уйдешь, — шептала она и пыталась спокойно смеяться. — Сейчас я тебя пущу, родной. Но ты вот мне скажи — ну какого хрена ты приходил?! Ну чего тебе не хватило? Ну не такая я ведь уж… — Она не выдержала и зарыдала, не прикрывая лицо, безобразно расплываясь ртом, покачиваясь от нестерпимой обиды и стыда. — Мужики, господи.
— Я, — сказал Пыжиков. — Ты, вот, — он сразу забыл, что хотел сказать… Он не смог ничего выговорить — разводил глупо руками и делал малопонятные гримасы стене, — голос внутри его выл, пусть тише, но по-прежнему жалобно и тонко.
Маша тронулась с места, отмотала какую-то проволоку, швырнула ее в угол, лязгнул шпингалет — она распахнула рывком дверь, сотрясаясь спиной, и крикнула:
— Иди!
И грязно выругалась вслед.
За полтора месяца до дембеля сержанту Петренко перестала писать девушка.
Петренко сидел на месте дежурного по части, прижал щекой телефонную черную трубку и слушал шуршание в проводах — шуршало разнообразно, ему был виден краешек окна, то и дело перечеркиваемый шустрой капелью. Петренко смотрел в окно неподвижными глазами. В трубке что-то пискнуло, и нарочито важный голос возмутился:
— Так… Это какое там чмо так долго провод занимает, а?!
— Закрой рот, Коровин, я это, — сухо сказал Петренко. — Как там у вас на смене?
— Все пучком, спим, — забубнил в трубке Коровин. — Баринцов тут общее поведение разбирает, ха- ха, так, в общем… А! А ты хоть слыхал, как твой перщик Пыжиков в общаге отличился?! Вот ведь!..
— Отбой! Дежурный идет, — шепотом сказал вдруг Петренко и опять стал смотреть в тишине на окно, ожидая, когда ж «Рокада» даст ему «Орион».
Время от времени он приглаживал волосы и откашливался. Перед тумбочкой дневального строился караул — свежеиспеченный младший сержант Кожан, только что оторванный от телевизора, бегло осматривал экипировку личного состава, сокрушительно зевая.
— Кожа-ан, — негромко позвал его Петренко.
Кожан даже ухом не повел, оправляя подсумок, хотя, конечно, услышал.
— Младший сержант Кожан! — пролаял с ненавистью к своему голосу Петренко.
— А? Что, Игорь? — как ни в чем не бывало, недоуменно обернулся Кожан.
— Иди сюда.
Кожан подошел, прикрыв за собой дверь, чтобы личный состав не возомнил себе бог весть что, узрев все варианты возможного общения ветерана со шнурком.
— Я вот что думаю, Кожан, — тихо сказал ему Петренко, не выпуская телефона и жалея, что окна больше не видно. — Вот как был ты гнилым по салабонству — так гнилым и остался. А? Чего так сразу резвость потерял? А?
— Да ты че, Игорь? — грустно оскорбился понурившийся Кожан.
— Да вот так, — объяснил Петренко, тоскливо глядя на Кожана, испытывая себя: хочется ударить или нет.
— Кто у тебя в карауле из салабонов? — наконец спросил он, так ничего и не решив насчет в морду.
— Пыжиков.
— Пыжиков не пойдет. Курицына возьми.
Кожан начал было говорить, что как посмотрят на такую вот замену ротный, дедушки и ветераны, но у Петренко шевельнулось бешеное в глазах, и несчастный двухцветный карандаш дежурного по части невинно хрустнул в его пальцах, вывалив на стол сизый грифель, и тогда Кожан стал объяснять, что он-то, Кожан, имел в виду совсем другое, а замена эта, в общем-то, плевое дело, что там мудрить, меняя салабона на салабона, — он прям сейчас ее произведет запросто и без промедления, сей момент.
И тут «Рокада» дала Петренко «Орион»: в ожидавшей трубке тонко запищал далекий, как с Марса, приятный девичий голосок.
— Девушка, — ласково попросил в трубку Петренко, — дайте, пожалуйста, мне «Алмаз».
— Я не даю. Я соединяю, — обиделась слегка девушка, но через мгновение в трубке пробурчал отчасти сонный голос:
— Млад… шант… ицын, слушш вас…