отшлифовал себя.

Любкин поднял глаза. Увидев позу Супрунова, он улыбнулся.

— Нет, нет, Павлуша! Я не по служебному позвал тебя, я… так!

Супрунов, казалось, даже не пошевелился, но все признаки субординации разом исчезли из его позы и из выражения лица: он стал свободным. Любкин, обеими руками опираясь о край стола, грузно поднялся.

— Поговорить бы хотелось! — словно бы колеблясь или сомневаясь, сказал он, осматривая кабинет. — Туда, что ли, пойдем! — кивнул он головой на другую часть комнаты. — Бери-ка кресло!

Оба взяли в руки по креслу и отнесли их подальше от письменного стола. Любкин знал, что в его кабинете где-то спрятан микрофон и что кто-то по чьему-то приказу подслушивает все, что говорится здесь. О микрофоне он никого не спрашивал и ни с кем не говорил, кроме Супрунова, но всегда чувствовал раздражение и даже злобу, когда вспоминал «этого шпиона», потому что микрофон унижал его. «Хвост-то и тебе, брат, прижимают!» — с отвращением думал он, почти физически ощущая этот прижатый хвост. «А вот за тем, который за мной следит, — за тем следят ли? — как можно ядовитее спрашивал он себя и злорадно отвечал: — Само собой, что и за тем следит какой-нибудь другой. А за тем третий. И за самим Ежовым тоже следят…» Он взглядывал на большой портрет Сталина, который висел на стене, и еще более злорадно подмигивал: «И за тобой, товарищей, следят. Следя-ат, не беспокойся!» И с совсем уж злой ухмылкой заключал про себя: «Социализм ведь строим, без шпионов никак нельзя!»

Кроме Супрунова, у него не было близкого человека. Супрунов же был «совсем свой». Еще в гражданскую войну они тесно сблизились и с тех пор не разлучались, а всегда работали вместе. «Хоть ты переразболыыевиком будь, а без друга невозможно!» — уверенно думал Любкин, с удовольствием чувствуя, что и он сам — друг для Супрунова. Но в последнее время (год, не больше) между ними образовалась какая-то щелочка, из которой тянуло холодком. Впрочем, может быть, никакой щелочки и не было, но Любкину иногда казалось, что Супрунов его не одобряет: молчит, но осуждает.

Помня о микрофоне, Любкин, когда хотел в управлении поговорить с Супруновым, поговорить откровенно, «по душам», сам уходил в его кабинет или же забирался с ним в тот дальний угол своего кабинета, в котором (он был уверен) микрофона быть не могло: «Не везде ж они эту дрянь натыкали!» — понимающе соображал он. Но в том, что надо забираться в дальний угол, говорить вполголоса и прятаться, он чувствовал унижение.

Кресла поставили рядом, очень близко друг к другу, и сели. Любкин наклонился к самому уху Супрунова.

— Расскажи мне про Яценко! — тихо сказал он. — В чем там дело?

Яценко был уполномоченный III отдела, который застрелился в те дни, когда Любкин был в Москве. Это самоубийство произвело большое и очень неприятное впечатление в управлении, но о нем не только не говорили, а, наоборот, делали вид, будто совсем не интересуются им. И делали этот незаинтересованный вид совсем не оттого, что обдумали и решили, что вот именно так и надо вести себя, а делали его инстинктивно, безо всякого обдумывания и решения, само по себе, подчиняясь своеобразному рефлексу.

Супрунов ответил не сразу.,

— Дело темное! — безо всякого выражения сказал он.

— Все же? — настойчиво посмотрел на него Любкин.

— Если коротко сказать тебе, так он, надо полагать, просто не выдержал, вот и все. Как Кустолев тогда… Помнишь? Подробно установить трудно, потому что вел себя Яценко очень скрытно, а если что кому и говорил, так… Разве ж тот скажет? — усмехнулся Супрунов.

— По работе за ним ничего такого не было?

— По работе чист.

Любкин подвигал челюстями, во что-то вдумываясь.

— Нехорошо! — скривился он.

— Это ты насчет того, что наши чекисты не выдерживают? — догадался Супрунов. — Тут уж ничего не поделаешь. Это — необходимый отсев. Отходы, так сказать, производства. По-моему, обращать особого внимания не следует: случай-то ведь единственный, больше никто не стреляется.

— Стреляться не стреляются, а… выдерживают ли? — и Супрунова и самого себя спросил Любкин. — Нутром выдерживают ли? Ты ж понимаешь, что я в ребятах должен быть на все сто уверен, потому что дело у нас начинается большое. Говорил ведь я тебе, сам знаешь. И гайку я завинчу крепко, очень крепко. Так выдержит ли кишка у них?

— Должна выдержать! — скривился Супрунов и нехорошо выругался.

— Тут ведь одного послушания или, скажем, страха за себя мало. Тут нужно, чтобы в ребятах была уверенность. Понимаешь ты? Уверенность в том, что все это нужно. Губим мы людей, сами сознаем это, но — нужно!

— А в тебе или во мне эта уверенность есть? — колко посмотрел на него Супрунов.

— Во мне одна уверенность есть! — спокойно и очень полновесно ответил Любкин. — Возвращаться назад мне некуда. Никакого «назад» у меня нет. Даже на одном месте стоять я не могу, а могу только идти, и только — вперед.

— Само собою. Большевик иначе и не может.

— Очень ребята зверствуют на следствиях-то? — совсем понизил голос Любкин, но в тоне его голоса был только деловой интерес, а больше ничего.

— Кто как! — сдвинул брови Супрунов. — Конечно, добиваются признания, как умеют, но больше только бьют, а на всякие другие фокусы мало кто пускается. Бузук и Саламатов, — те действительно неистовствуют, а остальные сдерживаются. Бьют, а, между прочим, оглядываются: а что, если потом за это отвечать придется? Ведь ни приказа, ни разрешения нет.

— И не будет! — тихо, но сумрачно буркнул Любкин. — В случае чего, на ребят всё свалят: превышали, мол, свою власть.

— То-то и оно-то.

— То-то и оно-то! — подтвердил Любкин. — С колокольни спрыгни и в сапоги ногами попади, не иначе.

Супрунов встал с места, потушил верхний свет и зажег настольную лампу. В комнате стало почти совсем темно. Он прошелся по кабинету и остановился посередине.

— А зачем это все? — немного настойчиво, но ровно и без чувства спросил он.

— Что — «все»?

— Да вот это, что мы делаем и что будем делать. Кампания эта ежовская… Зачем она? Какая цель? Знаешь? Любкин молчал: тяжело и понуро.

— Знаешь? — переспросил Супрунов. Любкин пошевелился в кресле.

— Кто ж это знает! — ответил он наконец. — Этого никто не знает. Я вот в Москве тоже спрашивал: зачем?

— Ну?

— Ну и вижу: никто не знает. Я чуть ли не два десятка разных объяснений выслушал и в конце концов вижу: если сейчас самого Ежова или Сталина спросить, зачем они этот погром устраивают, то они и сами ничего объяснить не сумеют. Потому что тут не разум и не план, а вроде как бы инстинкт.

— Что же? Сам-то ты как понимаешь?

— Я-то? Я так понимаю: послушание. А еще вернее — подчинение.

— Подчинение? — переспросил Супрунов. — Чье подчинение? Кому?

Любкин перевел на него глаза.

— Вообще! Не «чье», а — вообще. Ты сам рассуди, Павлуша. Вот, скажем, колхозы. Для чего их ввели? Объяснение, конечно, есть: надо всякое зерно государственным сделать. Оно, конечно, правильно, объяснение это, но ведь зерно государственным сделать можно и иначе: мужиков не разорять, в Колыму их не посылать и тысячами не расстреливать. И я так понимаю: государственное зерно — это не настоящее (он очень сильно подчеркнул это слово), а настоящее в том, чтобы мужик почувствовал: что с ним хотят, то и сделают, а сам он ничего поделать не может, и даже пальцем пошевелить у него возможности нет.

— Дальше! — немного нахмурился Супрунов.

Вы читаете Мнимые величины
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату