потолка опускалась гнетущая, мертвая, безнадежная тоска обреченности. Шевельнуться — нельзя, уйти — нельзя, упасть нельзя. Можно ли умереть? Ни мыслей, ни представлений уже не было. Что-то бредовое, бессвязное и неосознаваемое начало наполнять его. И вместе с тем в нем начало расти то ощущение подавленности и уничтоженное(tm), которое возникло в нем, когда Жорка стоял перед ним и смотрел на него. Оно начало расти и, не сдерживаемое ничем, почти сразу достигло химерических пределов: он, Варискин, все больше и больше переставал чувствовать себя. Он, Варискин, как бы переставал быть. Его не было, но были серые стены, промозглая тишина и усталые, дрожащие мускулы.
И через бредовой туман его полусознания стала подкрадываться мучительная мысль: долго ли? Скоро ли все это кончится? Она, эта мысль, подкрадывалась незаметно, но едва лишь подкралась, как сразу овладела им всем. Варискин, конечно, не знал, что этой мысли никак нельзя допускать, потому что она мучительнее холода и гвоздей: ведь она дразнит концом, которого нет и… не будет! Эта мысль породила в нем нетерпение, которого раньше в нем не было, а от нетерпения усталость стала сильнее, гвозди — больнее, холод — нестерпимее, а тоска — невыносимее. «Долго ли еще?» И чем чаще Варискин спрашивал себя об этом, тем ему становилось все мучительнее и мучительнее. Нетерпение обострило в нем все, и поэтому все стало нестерпимее. «Долго ли? Долго ли?» Часы проходили, но они не воспринимались им, как обычные часы, как привычный счет времени, а тонули в мучительном «долго».
Вдруг звякнул наружный засов. Варискин, из каких-то последних сил, испугался. Что еще будет?
Вошел Жорка. Он, не затворяя за собою двери, вошел в камеру и остановился, кривляясь лицом и вихляя телом. Мохнатые брови силились что-то выразить и сказать, но в них не было выражения; они были у него только пучками волос.
— Стоишь, сволочь? — не разжимая зубов, спросил он. — Ну, и стой!
Он смотрел на Варискина, а Варискин смотрел на него. Они смотрели друг на друга и никак не могли отвести этот прикованный взгляд, словно оба были заворожены.
Ненависть ли еще сильнее вдруг охватила Жорку, захотел ли он еще ярче почувствовать торжество своей власти, но он подошел к Варискину и, буравя его своими злыми, узкими гляделками, ни слова не говоря, сильно и наотмашь ударил его кулаком в рот. Раз и два. Варискин отшатнулся назад и напоролся спиной на гвозди. Он вскрикнул, но во рту что-то всхлипнуло и пролилось: горячее и липкое. Он открыл рот, и кровь, смешанная со слюной, медленно и густо потекла по углам рта. И Жорка тут же еще раз сильно и умело ударил в зубы. Варискин мотнулся, вскрикнул и выплюнул выбитый зуб.
Жорка сделал полшага назад и посмотрел.
— То-то же! — с угрозой сказал он. — И стой еще, гад! Пять часов простоял, простоишь и еще. Заморю!
И опять ушел, прогремев засовом.
То, что было дальше, Варискин никогда не мог вспомнить. Сознание покинуло его, а вместо сознания им овладел бред, и один бред все время сменялся другим, но ни разу не было ни начала, ни конца. Если же вдруг открывалась минута просветления, то Варискин начинал истошно вопить, но даже и завопить он не успевал, потому что налетал новый бред, в котором вопля уже не было. Извиваясь от холода, он натыкался на гвозди, драл себе кожу до мяса, но не чувствовал ни боли, ни крови. Вконец обессиленный, он опускался коленями и бедрами, раздирал себе ноги, руки и спину, выпрямлялся, извиваясь, как полураздавленный червяк, опять опускался измученным телом и опять выпрямлялся, сотрясаясь в судорогах. А бред пролетал в его голове, бесформенный и полный ужаса. Этим бредом был Жорка.
Он метался. В секунды просветления он с отчаяньем вопил без звука: «Долго ли?» Но тут же налетала ледяная мысль: «До смерти!» И сознание гасло от этой мысли, завихрившись в разорванных обрывках. Потом пронизывала острая боль от раздиравших его тело гвоздей, потом судорога озноба кидала тело на новые гвозди, потом подкашивались омертвевшие ноги, потом несказанная тоска тисками сжимала сердце, потом открытый рот не мог уже хватать воздух…
Жорка продержал его в ящике двенадцать часов: это была «первая порция». Вероятно, он любил какой-то любовью свое изобретение, потому что он даже радовался, если ему приказывали «закатить двойную порцию!» Но радоваться ему приходилось редко: даже после первой «стойки у Жорки» обвиняемый сознавался во всем, в чем ему приказывали сознаться, и подписывал чудовищные обвинения против себя и против других.
Глава XVI
Варискин не помнил, — сам ли он оделся, когда Жорка выпустил его из ящика, Жорка ли одел его. Сам ли он дошел до своей одиночки, отнесли ли его туда? Он, босой (распухшие ноги с лопнувшей кожей не влезали в сапоги), упал на койку и потерял сознание, сразу провалившись в бездонное. И, конечно, он не видел, как караульный, дежуривший и коридоре, чересчур часто заглядывал к нему сквозь глазок в камеру, как подолгу он смотрел на него, неподвижного, и как после того глаза караульного становились строгими и осуждающими. А сам караульный начинал что-то беззвучно шептать, и рука его что есть силы стискивалась в кулак.
Следующий день Яхонтов дал ему «отлежаться», а на третий день вызвал его к себе на допрос. Варискина полупривели-полупринесли в кабинет Яхонтова, и тот, поглядев на него долгим взглядом, ухмыльнулся и спросил:
— Сознаешься теперь? Или опять Жорку позвать?
При имени Жорки Варискин затрясся, но никаких мыслей собрать в себе он не мог. Хватал раскрытым ртом воздух, мутно всматривался в Яхонтова и, наконец, спохватился.
— Со… сознаюсь! — прерывающимся голосом прохрипел он.
— Ага! — фальшиво восторжествовал Яхонтов. — Ну, говори, коли так! Все говори!
Но Варискин ничего не мог сказать. Он открывал рот, силился выдавить из себя хоть что-нибудь, но, бессильный, тут же замолкал. И Яхонтов, посмотрев на него, понял его бессилие. «Надо ему передышку дать, а то от него пользы, как от козла молока!» — подумал он и отложил перо в сторону.
— Ежели ты по-хорошему, — почти примиренно сказал он, — так ведь и я могу по-хорошему. Иди сейчас к себе и все обдумай. Крепко обдумай, сознательно… Понимаешь? Все припомни, все сообрази. Дня два-три я тебе дам для передышки, а потом опять вызову, и ты мне все расскажешь. Но только…
Его глаза сразу сделались стеклянными, а голос зазвучал сухо и твердо:
— Но только если ты опять начнешь дурака валять, так ведь я рога тебе обломаю, в этом ты не сомневайся! И не таких, как ты, я вот на этом самом стуле видал! Скажу Жорке, чтобы двойную порцию тебе закатил, он и закатит. Закатит!
— Не надо… Жорку… — прохрипел Варискин. Яхонтов неискренно захохотал.
— Не надо? Невкусно? А это я уж посмотрю: если обнаружишь полное раскаяние и поможешь следствию, так я и без Жорки обойдусь, а если… Главное, — всю вашу полную организацию открыть, кто в нее входит, кто тебя в нее вовлек, кого ты вовлек… Припомни всех поименно! Адреса, явки, пароли!.. — подсказывал он. Ну, и цели, конечно. Связь с заграницей тоже.
Варискин понимал: от него требуют, чтобы он сам придумал для себя обвинение. Он лежал на койке в своей одиночке, пошевеливал распухшими ногами, прислушивался к острой боли во всех ссадинах, которые покрывали тело, и совершенно искренно хотел не только придумать обвинение, но и проявить готовность. Но у него не хватало ни воображения, ни фантазии, а кроме того, он был вконец измучен и не мог владеть своими мыслями. Он лежал на койке, смотрел на разбухшие ноги и тщетно напрягался: «Что бы такое этому черту сказать? бесплодно и тупо думал он. — Что бы ему сказать такое?»
Он был сломлен. Однако Яхонтов понимал (его научили понимать это), что сломленный Варискин может быть только пассивным: он со всем согласится, все подтвердит и все подпишет. Но такого Варискина Яхонтову было мало: ему был нужен активный Варискин, который был бы способен не только примириться со своей гибелью, но мог бы сам создать свою гибель. Яхонтов, как и многие другие, чувствовал себя опустошенным: он уже создал сотни две дел, а потому уже растратился на придумывание обвинений и улик, уже выбился из сил, подсказывая признания на допросах и показания на очных ставках. Кроме того, он ужасно устал: постоянное напряжение, всегдашняя приподнятость нервов, перегруженность работой,