И он небрежным движением руки показал Григорию Михайловичу на толстое «дело» в серо-зеленой обложке, которое лежало перед ним. На обложке очень крупно и четко было написано: «Г. М. Володеев», а потом (то там, то сям) стояли непонятные цифры, литеры и дроби. Григорий Михайлович посмотрел на «дело», увидел, какое оно толстое, и упал духом: ему вспомнились многочисленные рассказы о том, что «в НКВД всё про всех знают».
— Малейшую ложь замечу сейчас же! — холодно повторил Бухтеев и положил руку на «дело». — Здесь записан каждый ваш шаг, каждая ваша мысль, а поэтому запираться и лгать нет никакого смысла. А кроме того, — многозначительно поднял он голову, — кроме того, вы сами должны понимать, что ваше положение особенное и что к вам будут применяться не совсем обычные нормы.
Григорий Михайлович не понял этой фразы, хотя и услышал в ней что-то понятное для себя. Но, не поняв до конца, он все же закивал головой.
— Да, да! Я понимаю… Поверьте, что я все это очень хорошо понимаю, гражданин следователь, и…
Помня наставление Миролюбова, он не обмолвился и не сказал «товарищ», и это очень подбодрило его: ему показалось, что Бухтеев оценил его корректность. Но он тут же посмотрел на толстое «дело», где был записан каждый его шаг, и только тут уж понял то, что сказал Бухтеев о его особом положении. Действительно, было нечто такое, о чем он старался не думать и не вспоминать, но что все время тяготило и даже терзало его. Он пал духом, робко поглядывая на «дело», в котором, конечно, было сказано и об его «особом положении». Он и не догадывался, что в этом «деле» только несколько первых листов были заполнены им, а остальные сотни листов были взяты из архива (никому не нужная хозяйственная отчетность за 1927 год) и были подшиты только для того, чтобы «дело» было толстое, чтобы оно своим видом «устрашало». Точно так же «для устрашения» были выведены крупные и непонятные шифры: 13/М, 2А/148, 170764… Все это показалось Григорию Михайловичу угрожающим.
— Садитесь и пишите! — приказал Бухтеев.
Григорий Михайлович сел за отдельный стол в углу и немного покрутился: ему показалось невежливым (даже непочтительным) сидеть спиной к Бухтееву. Он сел кое-как, боком, и стал читать вопросы анкеты. Бегал глазами по строчкам, но вопросы понимал плохо, хотя они были простые и ясные: дата рождения, прохождение службы, родословная, до деда включительно, бывал ли за границей, состоял ли в какой-нибудь политической партии. Эти вопросы требовали только формальных сведений и ничуть не заключали в себе ничего выпытывающего, ничего ловящего, ничего сыщицкого, — ничего, что касалось бы того преступления, в котором обвиняется арестованный. И поэтому могло показаться, что ответить на эти вопросы очень просто и легко: родился тогда-то, служил там-то, за границей был в тысяча девятьсот третьем году… Но тем не менее от пунктов анкеты, от ее граф и клеток шло нечто, что обязательно заставляло насторожиться: каждый пункт и каждая графа неизменно казались западней, которая прихлопнет при каждом неосторожном шаге. И Григория Михайловича охватило чувство, которое охватывало каждого, кому надо было заполнить любую советскую анкету, а особенно анкету в НКВД: желание увильнуть, схитрить, что-то ловко скрыть, что-то сказать двуязычно, на что-то надеть маску. Анкета спокойно спрашивала «В котором году вы родились?» — но от одного вида этой строки человек начинал волноваться, и у него пропадала способность говорить правду, так как он знал: всякая правда именно и есть тот неосторожный шаг вблизи западни, при котором капкан захлопывается и губит. И человек начинал нервно думать: «Указать на год позже или на год раньше? Что безопаснее?» Ложь, конечно, была бессмысленна и груба, но правда была губительна, потому что она была правдой. Советское бытие приучило каждого обязательно прятать все то, что составляло подлинного его самого и подлинную его жизнь: взгляды, убеждения, мысли, слова, прошлое, ненависть, надежды… Это все было правдой, но это все губило, и человек приучался не ходить прямой дорогой, а искать спасения в лисьих петлях, в обходных тропинках, в маскировке и в лжи.
Прочитав анкету до конца, Григорий Михайлович обмакнул перо и начал заполнять графы, стараясь писать не только четко, но и красиво: почерк у него был превосходный. Он написал свою фамилию, имя и отчество, отметил (немного поколебавшись) дату и место рождения, поправил палочку у буквы «р», закруглил в одном месте хвостик к «В» и задумался над графой: «социальное происхождение» В следующем пункте стояло почти то же самое: «сословная принадлежность», и оба эти пункта были так несомненно опасны, что Григорию Михайловичу сразу захотелось спрятаться. Его отец был довольно крупным помещиком, потомственным дворянином, уездным предводителем дворянства. Дед по матери был генерал- адъютантом Александра II, а бабушка была урожденная княжна Устое-ва. Каждое из этих слов было губительно, и Григорий Михайлович тоскливо заметался, беспомощно посмотрел на потолок и наморщил лоб. «Из земледельцев», осторожненько, даже не делая нажимов пером, ответил он на вопрос первой графы и, подумав, блудливо написал во второй: «Однодворец».
Мучась сомнениями, боясь сказать правду, но вместе с тем боясь и открыто солгать, он выискивал «нейтральные», как он их называл, выражения, которые не противоречили бы правде, но в то же время прятали бы ее. Он очень тонко, шестым советским чувством чувствовал, что написать, будто его отец был крестьянином или рабочим, никак нельзя: уличат и некуда будет спрятаться. Но «земледелец» и «однодворец» оставляли кое-что для отступления, потому что они хоть и не были правдой, но не были и полной ложью. Свою дореволюционную должность чиновника особых поручений при губернаторе он назвал очень осторожно — «Канцелярист губернского правления», а через все остальные графы этого пункта четко вывел: «Безработный». Подумал и приписал в скобках, помельче-«По состоянию здоровья».
Каждую графу он заполнял очень осторожно, едва дотрагиваясь кончиком пера до бумаги, каждую секунду готовый отдернуть руку, боясь, что напишет опрометчиво и, значит, гибельно. Его мысли и соображения все время извивались и скользили, он никак не мог быть прямым и откровенным, как будто вопросы анкеты превращали его в ужа. Возможно, что оно так и было на деле. Но если оно на деле так и было, то совсем не потому, что он (как и всякий другой человек) был так способен превращаться в ужа, а только потому, что анкета-шпион, анкета-провокатор обладала противной способностью превращать в ужа каждого человека. Это была не ложь: это было придавленное подчинение той силе, в которой не было правды и которая поэтому уничтожала собою вокруг себя всякую правду.
Григорий Михайлович думал, что заполнять анкету он будет долго, несколько часов, а то, может быть, даже и несколько дней, но, к своему удивлению, окончил заполнять ее часа за полтора. Прочитал написанное и остался очень доволен. Тот, кто стал бы знакомиться с ним по этой анкете, увидел бы пожилого и болезненного беспартийного человека, совершенно лояльного и безвредного, бывшего «канцеляриста», который никогда офицером не был, в белой армии не служил и трудящихся не эксплуатировал. Но он не видел в анкете того, что предательски выражал собою его почерк в тех пунктах, на которые он отвечал прямо и открыто (фамилия, дата рождения, состав семьи), почерк был твердый, уверенный, с ровными буквами и даже с гармонией толстых и тонких линий. В тех же пунктах, в которых он хитрил и изворачивался, почерк становился шатающимся и блудливым, нажимы чахли, а буквы теряли стройность. Умный следователь по одному его почерку мог бы безошибочно определить ложь и правду в ответах Григория Михайловича, но Григорий Михайлович об этом не думал и ничего этого не замечал.
— Я уже написал! — очень осторожно повернулся он к Бухтееву и едва удержался, чтобы не сказать — «написал-с».
— Уже? Быстро! — насмешливо посмотрел на него Бух-теев и тотчас же сделал холодные глаза. — Давайте сюда.
Он взял анкету и начал ее просматривать, но после первых же строк почувствовал страшную скуку, скуку до противности. Ему было скучно читать двухсотую или трехсотую анкету, вдумываться в ответы, искать противоречий и изобличать мелкую, неуклюжую ложь, за которую судорожно прятались измученные люди. Он подавил невольную зевоту, сделал немного важное лицо, небрежно отбросил анкету в сторону и в упор посмотрел на Григория Михайловича.
— Хорошо, я ее потом изучу! — сказал он таким тоном, будто это «изучу» чем-то грозит Григорию Михайловичу. — Идите, а потом я вызову вас.
Он отправил Григория Михайловича назад, в камеру. Григорий Михайлович пошел по довольно щеголеватому коридору с мягкой дорожкой посередине и цветами на подоконниках. Он шел и удивительно обостренно чувствовал за собой шагающего караульного. Тяжесть, которая навалилась на него при заполнении анкеты, не сваливалась с сердца, а давила все сильнее и сильнее. «Так ли я написал? То ли я