Евлалия Григорьевна была непрактична, а поэтому никогда не знала, сколько у нее денег. И удивлялась, что деньги исчезали так быстро, хотя она «ничего-ничего себе не позволяет». И действительно, она настолько ничего не позволяла себе, что ходила на службу пешком (минут сорок ходьбы), потому что боялась истратить деньги на трамвай. За утренним чаем она не позволяла себе съесть лишний кусок хлеба: «А может быть, папе на вечер не хватит?» Но деньги все же исчезали, и на последней неделе перед получкой их никогда не хватало. Тогда Евлалия Григорьевна, упрекая себя, шла в сберегательную кассу и брала из остатка сбережений то тридцать, то пятьдесят рублей, с ужасом думая, что и эти деньги исчезают.
Один раз она случайно заметила, что у нее из сумочки пропало десять рублей. Она весь вечер сидела дома, следовательно, ни потерять, ни истратить их не могла. Она настолько искренно не поняла этой пропажи, что сказала о ней Софье Дмитриевне, а та сначала ничего не сказала, посмотрела на нее сердитым взглядом и отвернулась.
— Деньги-то без ног… Сами не ушли! — буркнула она через минуту. И было в ее тоне что-то многозначительное.
И Евлалия Григорьевна как-то сразу поняла: «Папа!» — быстро подумала она, но тут же испугалась своей мысли и залилась краской стыда: как она посмела подумать это про отца!
А за обедом она видела, как Григорий Михайлович закусывал свою рюмку водки «Дальневосточными сардинами», изо всех сил ядовито ругая «эту плотву в подозрительной юшке, которую великий Сталин велит считать сардинами в масле!». И она с напряжением старалась не смотреть ни на отца, ни на эти сардины.
Однажды случилось неприятное. Григорий Михайлович принес к обеду какую-то жестяную банку с красивой этикеткой: большой красный рак и непонятные надписи на английском языке. Он поставил банку на стол, эффектно отступил на полшага назад и показал на нее круглым движением руки, как-то по-особенному выворачивая пальцы:
— Вот! Видишь? И посмотреть приятно… Импортная вешь!
— Что это? — невольно заинтересовалась Евлалия Григорьевна.
— Омар! — с деланной небрежностью сказал Григорий Михайлович, словно подчеркивал: «Что ж в нем такого! Мало ли я ел омаров!»
— Омар? — изумилась Евлалия Григорьевна. — Откуда?
— М-м-м… — скривился Григорий Михайлович. — Это я случайно!.. Маленький подарок, так сказать…
Он положил себе на тарелку кусок омара, долго примеривался вилкой и наконец отломил от него маленький кусочек, протянув его дочери.
— Попробуй! Это совсем неплохо, черт возьми!.. Это было, кажется, первый раз, что Григорий Михайлович предложил дочери что-то из «своего». И Евлалии Григорьевне стало неприятно, хотя ничего неприятного и не было. Она отломила крошечный кусочек и проглотила его, но тут же быстро повернулась к Шурику:
— Хочешь? Вкусно!..
— Ну, уж пожалуйста!.. — кисло скривился Григорий Михайлович. — Рылом он еще не вышел, чтобы омары есть! Совсем это не для него!
Евлалия Григорьевна хотела вскрикнуть или вскочить, но не вскрикнула и не вскочила. А Григорий Михайлович, с чувством прожевывая свой кусок, стал нудно говорить о том, что нельзя метать жемчуг перед свиньями, нельзя показывать курице сикстинскую Мадонну и нельзя развивать в детях «низменные, животные инстинкты, в том числе и чре-во-угодие». Евлалия Григорьевна сперва сжалась в комок, а потом не выдержала: обильные слезы полились по щекам. Шурик увидел их, дернулся на стуле и тоже заплакал.
— Прекратите эти комедии! — резко поднял голову Григорий Михайлович. — Что за безобразие! Даже поесть спокойно не даете!
Евлалия Григорьевна сдержала себя, успокоила Шурика и без слова докончила обед. А ночью она тихо плакала, что есть силы стараясь не разбудить ни папу, ни Шурика.
Жить с Григорием Михайловичем было трудно и тяжело. Евлалии Григорьевне всегда казалось, что в комнате холодно, неуютно и тоскливо, а поэтому она старалась уйти к Софье Дмитриевне: там было легко и просто.
Софья Дмитриевна была совсем одинока: ее сына расстреляли в ЧК еще в двадцать первом году, а невестка куда-то уехала и «за другого вышла… или, кажется, за других!». Жила она очень бедно, на небольшие деньги, которые ей регулярно и точно присылала какая-то племянница из Ленинграда, но никогда не жаловалась и не унывала. О своей прежней жизни она не любила рассказывать, и Евлалия Григорьевна знала только то, что ее покойный муж был некрупным помещиком: «Двести десятин он имел… Ничего, жить было можно!»
К Евлалии Григорьевне Софья Дмитриевна относилась не то чтобы покровительственно, а с какой-то теплой и совсем необидной жалостливостью, как к незадачливому цыпленку, которого все обижают и заклевывают. Тон ее всегда был ласковый, и взгляд ее был тоже ласковый. И скоро она перестала называть Евлалию Григорьевну по имени-отчеству, а стала называть ее «голубенькой».
— Почему «голубенькая»? — светлой улыбкой протестовала Евлалия Григорьевна.
— А уж этого я не знаю! — сознавалась Софья Дмитриевна. — Но только я без ошибки вижу: голубенькая вы!
Григория Михайловича она явно не любила. Когда ей приходилось говорить с ним (а говорить с ним она избегала), она говорила сурово, отрывисто и коротко. И этой своей нелюбви она от Евлалии Григорьевны не скрывала:
— Связал он вас, голубенькая! По рукам и по ногам связал! Разве ж я не вижу? И было бы вам, голубенькая, много-много легче, если бы его, скажем, не было или не стало!
Евлалия Григорьевна не спорила и не возражала, а только поднимала глаза и робко просила:
— Софья Дмитриевна! Не говорите так!..
Глава IV
Происшествие с автомобилем скоро забылось. Забылся и Семенов. А больше всего забылось, совсем забылось его «я загляну!». Поэтому Евлалия Григорьевна почти откровенно удивилась, когда он однажды (недели три спустя) пришел вечером к ней. Григория Михайловича не было дома.
Семенов позвонил три раза, как это было указано в специальном расписании звонков на входных дверях («Володееву и Шептаревой — три звонка»), но Евлалия Григорьевна звонка как-то не услышала, и дверь Семенову отворил кто-то из жильцов. Семенов сам прошел по коридору, подошел к двери, крепко и коротко стукнул костяшкой среднего пальца, но ответного позволения не стал дожидаться, а вошел сразу после стука: не разрешения попросил, а только предупредил — иду, мол.
— Вы дома? — спросил он, останавливаясь в дверях и хмуро (или это только показалось Евлалии Григорьевне?) смотря перед собою.
— О, пожалуйста! — сразу смутилась, но очень приветливо ответила Евлалия Григорьевна и пошла навстречу. Шурик как стоял, так и остался стоять, недоверчиво поглядывая на Семенова: он не привык видеть посетителей.
— Я не за делом, я в гости! — сказал Семенов и оглянулся во все стороны: куда бы положить портфель? Евлалия Григорьевна глянула и заметила, что портфель был из прекрасной желтой кожи, с солидными застежками и, вероятно, очень дорогой. У нее тоже был портфельчик (еще Вадин), над которым Вадя постоянно подшучивал, уверяя, что он — из тараканьей кожи.
Семенов поставил свой туго набитый портфель прямо на пол, прислонил его к буфету и выпрямился.
— Ну, здравствуйте! — сказал он, слегка улыбаясь своей неулыбчивой улыбкой и протягивая руку.