потерявший. Бухтеев не сводил с него глаз и, казалось, чего-то ожидал.
— Вы можете меня сейчас понимать? — спросил он. — Соберите свои силы и обязательно поймите, потому что это первостепенно нужно и важно для вас. Если хотите воспользоваться случайным шансом, чтобы спасти себя, то обязательно поймите меня. Курите? Курите!
Он протянул Григорию Михайловичу пачку папирос, и Григорий Михайлович сразу понял, как сильно, как нестерпимо сильно хочет он курить. Он не взял, а схватил папиросу, чуть ли не сломал ее при этом, несдержанно сунул ее в рот и вопросительно глянул. Бухтеев понял его взгляд и пододвинул коробочку со спичками. Григорий Михайлович стал глотать дым, стал хватать его всей грудью, жадно высасывая его из папиросы, и чувствовал, как опьяняющее головокружение туманит его. В две-три минуты выкурил он всю папиросу.
— Воды… — попросил он.
— На окне стоит графин и стакан! — холодно пояснил ему Бухтеев.
Проливая трясущимися руками воду, Григорий Михайлович напился и, не вытирая струек с подбородка, вернулся на свой стул.
— Вы можете меня понимать? — еще раз повторил свой вопрос Бухтеев. — То, что вы вышли оттуда, а не остались там, конечно, не чудо, но… но это почти чудо! — усмехнулся он. — Этого я объяснять вам не стану, но укажу на то, что вы можете, если хотите, воспользоваться тем, что вы вышли оттуда, и сделать так, что больше туда не вернетесь. Понимаете?
Он говорил размеренно, холодно, почти без интонации, и все время не сводил глаз с Григория Михайловича, стараясь понять: какой тот сейчас? И ему казалось, что он без ошибки понимает Григория Михайловича, потому что случай сам по себе простой, и никакого «психологического узелка» в нем нет.
— Вы или вернетесь туда, или не вернетесь. Вам надо понять именно вот это, раньше всего это. Что вы должны сделать для того, чтобы туда не вернуться? Очень мало: быть совершенно откровенным, говорить полную правду и щадить только себя. Но если вы будете вести себя так, как вели на прошлом допросе, то я опять отправлю вас туда же, и вы оттуда больше не вернетесь. Никак!
Григорий Михайлович ловил каждое его слово, но понимал только одно: он может спасти себя. Он кивал головой на каждое слово Бухтеева («Да, да! Понимаю!») и, кажется, готов был даже улыбаться. Позади него стоял мрак, полный такого ужаса, который не вмещался в его душе, а Бухтеев показывал ему путь из этого мрака. Каждой клеточкой мозга, каждой каплей крови Григорий Михайлович кричал себе — «Да, да! Я сделаю все!»
— Вы сейчас, конечно, не помните тех вопросов, которые я задавал вам, продолжал Бухтеев, — но это и не важно. Важно, чтобы вы решились отвечать на них. Надеюсь, что теперь эта решимость у вас есть. Сегодня вы вряд ли способны вспоминать и говорить, но завтра вечером я вас вызову, и тогда вы мне расскажете все. Понимаете? Если же вы опять начнете отказываться отвечать…
— Нет, нет! — судорожно вырвалось у Григория Михайловича. — Я скажу… Я…
— Надеюсь! — холодно усмехнулся Бухтеев. — Даю вам целый день на подготовку: до вечера. Но только…
Он слегка поднял брови, сделал большие глаза, и голос его зазвучал предупреждающей угрозой:
— Но только — там, в камере, ни слова. Где вы были эти два дня, что вы видели, — никому ни звука. Вас, конечно, будут расспрашивать, но вы не должны быть болтливой бабой, черт вас возьми! — вдруг несдержанно вырвалось у него. Ни слова! Никому!
Он окинул взглядом Григория Михайловича и презрительно искривился. «И бить таких не надо! — самодовольно подумал он. — Безо всякого битья в мочалку превратить можно!» И он откинулся на спинку кресла.
— Вам сегодня пришлось пережить тяжелые минуты, — продолжал он то, что называл «обработкой», — но в этом виноват не я, а вы сами: зачем вы стали сопротивляться там, где вы обязаны помогать? Помните: вас спасет только полная откровенность и полная готовность быть откровенным. Я вас спрашивал о вашей дочери… Вы и о ней должны будете сказать все!
— Нет! — вдруг с неожиданной силой вырвалось у Григория Михайловича.
— Что-о? — выпрямился в кресле Бухтеев, злобно и угрожающе нахмуриваясь. Что-о?
Он было захотел тут же «вцепиться» в Григория Михайловича и «положить его на обе лопатки», но почувствовал, что ему сейчас лень и вцепляться и класть на лопатки. «Завтра уж!» — махнул он сам себе рукой.
— Хорошо, хорошо! — брезгливо скривился он. — Я понимаю, что вам сразу трудно и… и… Я не буду чересчур натягивать струну, оцените это. В вашем распоряжении целых двадцать часов: обдумайте все хорошо, крепко и здраво, а завтра мы поговорим.
Он небрежно поигрывал карандашом и смотрел на Григория Михайловича с усмешечкой. Ему совершенно не нужно было, никак не нужно было, чтобы Григорий Михайлович оговорил Евлалию Григорьевну, но ему была нужна полная сдача Григория Михайловича, полное его подчинение. «Это же спорт! — думал Бухтеев. Уж коли победить противника, то победить всухую, со всеми потрохами, а то и неинтересно даже!» И, почувствовав к себе необыкновенное уважение, он немного свысока протянул Григорию Михайловичу пачку папирос.
— Это вы можете взять с собой! — великодушно предложил он. — Покурите там, в камере.
Григорий Михайлович хотел поклониться и поблагодарить, но только покачнулся на стуле.
Караульный отвел его в ту камеру, откуда его два дня тому назад взяли, — в пятнадцатую.
Глава IX
Следующие три дня после ареста Григория Михайловича слились для Евлалии Григорьевны в бесконечное, мучительное и темное. Одна из соседок посоветовала ей обратиться «к самому Любкину».
— Любкин? Кто такой Любкин?
— Неужто не знаете? Царь и Бог! С мелюзгой вам и разговаривать нечего, потому что мелюзга вам ни в чем помочь не сможет. Уж если просить кого-нибудь, так того просить, кто все сделать может. А выше Любкина и нет никого! Только вряд ли к нему дойти можно: не пустят!
И Евлалия Григорьевна то с безмерным нетерпением ждала Семенова, то порывалась пойти «к самому Любкину». Горячее, бичующее самообвинение налетело на нее, и она беспощадно обвиняла себя за те часы, когда она, поддавшись чувству омерзения и негодования, готова была забыть (и — «забыла!») отца. «Мне даже жалко его не было, даже жалко не было!» — казнилась она, прижимая ладони к пылающим щекам.
Семенов все не приходил. И Евлалию Григорьевну охватывал страх: она боялась, что она «опоздает».
Семенов пришел только на пятый день, двадцать третьего числа, довольно поздно, часов в девять. И придя, стал сразу говорить о деле.
— Знаю. Все знаю! — остановил он первые же бессвязные слова Евлалии Григорьевны. — Мне Чубук сегодня сказал. Отца арестовали? Слава Богу, что вас еще не тронули!
— А меня… за что? — слабо изумилась Евлалия Григорьевна.
— Вас-то? А его за что? — вопросом ответил Семенов.
— Ах да! И его тоже, конечно… Совсем, совсем ни за что! — горячо вскинулась она и даже прижала руки к груди.
— Вы лучше это оставьте! — серьезно посоветовал ей Семенов. — «За что», «ни за что»… Не в этом сейчас суть, а в том — чего вы хотите? Вы чего, собственно, хотите? — прямо спросил он.
Евлалия Григорьевна только посмотрела, потому что она не знала, что ей отвечать. Она очень хорошо знала, чего она хочет, но не знала, как сказать это. «Освободите папу!» Но она понимала, что так нельзя говорить, что надо ответить какими-то иными словами, деловыми, официальными, какими говорят судьи, адвокаты и следователи. Но этих слов она не знала.
— Похлопотать… — неопределенно сказала она.
— Гм! Похлопотать! Где же? Как же?