прозвище Мазепа.
Шутка шуткой, но выбор Максима Максимовича-старшего был на редкость удачен. «Эта умная и необыкновенно сердечная женщина, — вспоминал Максим Максимович-младший, — получившая при этом хорошее эстетическое воспитание (она сама занималась живописью, музыкой и пением и была знатоком французской литературы), несмотря на свою молодость, красоту и светские успехи, всецело отдала себя заботам обо мне». Именно матери, считал Ковалевский, он обязан интересом к истории и этнографии. Это она со всем терпением и вниманием к его маленькой жизни развивала природные способности. Ее труды, тихое самопожертвование с лихвой были вознаграждены. Сын стремительно расправлял крылья: в гимназию поступил сразу в пятый класс и окончил ее с золотой медалью. Эту награду дали ему нехотя: ученик не отличался благонравием и почтительностью к гимназическому начальству. Потом Ковалевский поступил в Харьковский университет, где пришлось хитрить, так как ему не было и семнадцати. Тем не ме нее преподаватели говорили о нем, как о будущей «звезде». Юридический факультет Ковалевский окончил в числе лучших студентов, а подготовку к магистерскому экзамену проходил в высших учебных заведениях Берлина, Парижа, Лондона.
Вот как характеризовал Максима Максимовича приятель его молодости Климент Аркадьевич Тимирязев: «Молодой, талантливый, блестящий, остроумный, в совершенстве владевший шестью, а может быть, большим числом языков, лично знакомый со всеми видными представителями в избранной области и в то же время не уклонявшийся от самого тяжелого, усидчивого, казалось бы, скучно специального труда — он, конечно, являл собой редкое явление в рядах научных деятелей всего мира».
В июне 1880 года Ковалевский решением ученого совета Московского университета утверждается в степени доктора государственного права, а в декабре того же года становится ординарным профессором. С 1877 года он начинает читать лекции, и на все десять будущих лет они становятся событием, заставлявшим студентов набиваться в аудитории так, что яблоку негде было упасть. Импозантная, в неизменном черном, у дорогого портного сшитом сюртуке, фигура профессора приковывала внимание. Специально переводились на юридический, чтобы «слушать Ковалевского». Все, что он говорил, было смело, неожиданно, парадоксально. Все изобличало не только отточенный интеллект, энциклопедическую широту знаний, но и нескрываемое неприятие российской действительности.
«Господа, я должен вам читать о государственном праве, но так как в нашем государстве нет никакого права, то как же я вам буду читать?»
Было ясно, что в конце концов за это придется расплатиться. Так и случилось. Ковалевскому вменили в вину «отрицательное отношение к русскому государственному строю». Сбылась угроза, высказанная еще директором гимназии непокорному, ершистому мальчишке: «Ваше поведение доведет вас до выведения из заведения».
«Выведение из заведения» — теперь уже из Московского университета — не оказалось для Ковалевского катастрофой. Во-первых, он, наследник богатой семьи, не ведал материальной зависимости от опостылевшего начальства. Во-вторых, во всем мире его уже хорошо знали, его авторитет был исключительно велик.
Ковалевский отправился за границу. Он по-прежнему вел активную научную работу, читал лекции в Европе и Америке, сотрудничал в журналах. Наконец Максим Максимович выбрал Стокгольм для продолжения преподавательской деятельности: его пригласили открыть в новом университете курс общественных наук. И вот здесь-то мимолетное парижское знакомство со своей однофамилицей продолжилось...
* * *
«Жаль, что у нас нет на русском языке слова Volkommen (совершенный. —
Максим Максимович пришел — могло ли быть иначе? Он не переставал изумляться уму и способностям этой женщины. Суть самых трудных проблем схватывалась ею на лету. Софья Васильевна рассуждала — ее знакомый радовался оригинальности ее мысли, интуиции. В беседах незаметно пролетал вечер за вечером. Тут было много всего: и согласия, и жарких споров.
Софья Васильевна в таких случаях любила, чтобы победа оставалась за ней. Доказывала свою правоту страстно, запальчиво. От волнения ее лицо розовело. Она становилась так хороша, что в памяти Максима Максимовича всплывали слова, услышанные от Тимирязева о тогда еще незнакомой женщине- математике. Тот говорил, что в молодости Софья Васильевна была очень красива и многие ухаживали за ней.
«Почему в молодости? — думал Ковалевский. — А сейчас?» Он, опытный мужчина, расчетливо избегавший брачных уз и тем не менее отдававший должное прекрасному полу, мог бы свидетельствовать: природа наделила Софью Васильевну красотой, которая, как ему казалось, успешно сопротивлялась времени. Он терпеть не мог ученых дам, которых видел немало. Ему претили их апломб, дурная одежда, папироса во рту и до одури долгие «умные разговоры». Будь Софья Васильевна хоть чуть похожа на них, он бежал бы без оглядки.
Но Ковалевский всякий раз ловил себя на том, что, видя Софью Васильевну, любуется ею как прелестной маленькой игрушкой. От нее веяло женственностью. Она выдавала себя желанием нравиться, легким кокетством. Ее несравненная ученость была спрятана в маленькую кружевную театральную сумочку, и госпожа профессор как бы намекала: «Ах, забудьте про мое совсем не дамское дело. Я всего лишь женщина...»
Ноги сами несли Ковалевского в гостиную Софьи Васильевны. Здесь было ему уютно и легко. Здесь пахло Россией, по которой они оба втайне и не втайне тосковали. Не случайно Ковалевская обставила свою стокгольмскую квартиру мебелью, выписанной из Палибино. Она была, пожалуй, старомодна и тяжеловата. Красный атлас на креслах и диване местами вытерся, вылезали пружины. Их прикрывали салфетками. Дамы, заглядывавшие к Ковалевской, были разочарованы столь нешикарной обстановкой, в которой жила необыкновенная гостья из России, к которой благоволил сам король. Сама же Софья Васильевна не могла пожелать для себя ничего лучшего. От каждой вещи в ее доме веяло дорогими сердцу воспоминаниями. И большой, рокочущий Максим Максимович с его внешностью и ухватками вальяжного русского барина становился здесь родным и необходимым.
Они стремительно сближались. Приятельские отношения переходили в нечто более важное. Они еще не знали, как труден, порой мучителен будет их роман. Впрочем, едва ли можно было ожидать другого. Встретились два очень крупных человека, не слишком молодых, с уже определившейся жизнью и со сложными характерами. Но влечение друг к другу давало себя знать. Надо было что-то делать. Оба пребывали в некоторой растерянности.
«Вчерашний день был вообще тяжелый для меня, потому что вчера вечером уехал М., — пишет Ковалевская подруге. — Мы все время его десятидневного пребывания в Стокгольме были постоянно вместе, большею частью глаз на глаз и не говорили ни о чем другом, как только о себе, причем с такой искренностью и сердечностью, какую тебе трудно даже представить, тем не менее я еще совершенно не в состоянии анализировать своих чувств к нему».
Стоило Максиму Максимовичу уехать — он часто покидал Стокгольм ввиду своих научных интересов, — как Ковалевская начинала тосковать. Одиночество тяготило ее, и она осознавала, что чем дальше, тем нужнее для нее будет опора в жизни, надежный друг, способный оградить от жизненных проблем.
Теперь все в ее руках. И из письма подруге, как ни туманны слова о «планах» Ковалевских, все-таки ясно, что решительное объяснение произошло и речь идет о будущей совместной жизни. Но в том же письме есть фраза, которая настораживает: «...если бы М. остался здесь, я не знаю, право, удалось бы мне окончить свою работу».
* * *
Работа! Ее дело! Математическая загадка, которую пыталась решить Ковалевская как раз в то время, когда роман с Максимом Максимовичем принимал все более четкие формы, еще со студенческих лет занимала ее воображение. Дело шло о решении классического вопроса в области точных наук, вопроса важного и — нерешаемого.
Подобное обстоятельство особенно подстегивало тщеславие Ковалевской. Ее воображение уносилось