ему равного в красоте. Рассудком я могу тебя не любить, языком я могу говорить о тебе гадости, хотя вряд ли, я могу все стекла заполнить самой правдоподобной, самой как бы уж совершенно искренней хулой на тебя — ведь и в самом деле, признайся, есть кое-что за тобой такое; но представлю тебя, но скажу тебе «дорогая», но шепну тебе «дорогая», только чуть шевельну губами, только подумаю, как чуть шевельнутся губы, произнося шепотом это бесконечно чистое слово — и все тело мое воет самым ужасным воем от тоски по тебе, и руки тянутся к тебе, и пустоту обнимают, и глаза ищут тебя везде, и память взволнованно мечется в поисках хоть одной какой-то детали… нет… не помню… вот, кажется… всплеск напряженных зрачков, особое движение рукой, торжествующая и вместе с тем озабоченная улыбка… нет, не помню… могу только описать, но не помню… только на уровне второй сигнальной системы, вот тоска-то какая!
А он рассказывал, Эрих Фей, любитель поудивлять подпольными сплетнями, про какого-то мастера, какого-то полоумного Эбнера Фиска, который был, к несчастью, и гениален, про то, как Фиск погиб, но незадолго до гибели открыл секрет, до которого даже суперинтеллекторы додуматься не смогли — обычные байки! — про то, как он прятал этот секрет, как, умирая почти, наблюдал за другими, открывшими бесконечно малую долю того, что открыл он, гениальный подонок Фиск, — наблюдал и молчал.
Ту бесконечно малую долю они обозвали метаморфозой и на всех углах принялись орать, что метаморфоза изменит мир. Чего она, конечно, не сделала. Фиск мог изменить, ему стоило только сказать, но он умер. Он мог бы вылечиться даже в обычной больнице, даже просто дома, стоило только этого захотеть, но он умер, он считал, что уносит секрет с собой. Но! (Ужасно люблю истории, а историю недолюбливаю.) Секрет каким-то чудом выплыл наружу, и назвали его метаморфозой Эбнера Фиска, потом метаморфозой- ЭФ, а потом просто метаморфозой, потому что та малая, миллионная доля уже благополучно забылась. И секрет по секрету передавали друг другу очень секретные люди, очень дорожившие своей секретностью, потому что, кроме секретности, за душой у них обычно не было ничего — бездельникам достался секрет, тем самым бездельникам, от которых Фиск, сын бездельника, внук бездельника, сам бездельник по социальному положению, так тщательно все скрывал.
Фиск представился в моем воображении худым, невысоким, некрасивым, неухоженным. Он любил одиночество и высокие скорости бесколесок. Он всегда страшно нервничал, злился, с ним невозможно было не то что ужиться в одной квартире, но и разговаривать более двух минут. Он жил в Метрополии. Каждый знает, что такое жить в Метрополии: постоянная взбудораженность, невероятная скученность, сплошной искусственный камень, искусственные деревья, искусственная трава, и свет искусственный, и воздух, а людей, занимающихся искусством, там нет — они покинули Метрополию, разбежались по пяти Живописным Поселениям, хотя, казалось бы, ну при чем тут живописность пейзажа, ерунда какая-то, ни при чем здесь она совсем. Им бы, этим людям искусства, не убегать никуда, остаться бы в Метрополии, вот уж где планета трагедий, и придумывать ничего не надо, только те трагедии не по ним, те трагедии для них слишком неизысканны получаются. Им вывертов бы. Вот как со мной, например, сейчас. Я представлял себе Эбнера Фиска, молодого еще, чуть за полсотни лет, я видел, как он копошится в своей квартирке, как бродит по ней, гордо, по-петушиному, оглядывается неизвестно на кого и неизвестно кому вспыхивает вдруг горячечными глазами. И жестикулирует у окна. А потом на живот ложится и спит. И предчувствует смерть, и специально мучается — зачем?
А Фей рассказывал, как бездельники стали Фиска превозносить и как тайный интеллекторный центр устроили по разработке его идеи. Не знаю, почему тайный. Боялись, что запретят. Хотя в Метрополии кому запрещать-то? Может быть, страшил их товарищеский самосуд — это действительно неприятно. Главное в идее Фиска — предсказуемость, задаваемость метаморфозы. И ее, конечно, размах. Ребята, как плащами, менялись лицами, они тела какие угодно придумывали себе — и совсем не обязательно уродливые или красивые. Модные. У них появилась тайная мода, ну смешно! То они отрицали функциональность органов, то вдруг увлекались амфибийными вариантами, а один вариант, «человек-скафандр» называется, они продали космополу. Не знаю. Так сказал Эрих Фей, большой любитель городского спокойствия, и значит, это не обязательно правда. Я лично не слышал даже слуха такого.
А потом Эрих закокетничал и сказал «я». Он сказал «я», поскольку тоже внес свою лепту в движение метаморфозников, лепту, по его словам, увесистую, с добрую драхму, и по моим соображениям, для охотников, для куаферов, для космополовцев и космоломов, словом, для всех беспланетных весьма угрожающую. Фей придумал самое простое — превращаться в уже существующих диких зверей.
Я слушал и уже не набирался сил для прорыва, и запах, идущий от полуоткрытой кухонной двери уже не так волновал меня, хотя есть, конечно, хотелось адово. Цветастые тоже вертели носами и слушали вполуха.
Эрих Фей из Метрополии тоже всю жизнь работал бездельником. В юности он создавал стекла, недурные, он сказал, стекла, однако все мы знаем, ребята, что людей искусства в Метрополии нет, значит, и стекла Эриха Фея никто особенно не ценил — Метрополия! И тогда Эрих Фей из Метрополии выбыл. Он ушел оттуда, забрав с собой девушку со странным именем Шагис, желание создавать стекла, уверенность в собственной художественной натуре и любовь к староанглийским словечкам, безобидную такую любовь. Для начала он остался без девушки по имени Шагис. Потом, в одном из бессмысленных исследовательских походов к рубежам Обитаемых Ареалов, вдруг потерял желание писать стекла. А с уверенностью в собственной художественной натуре он расстался чуть позже по собственной воле — без какого-либо чувства потери.
И стал охотником. У него был талант везде приживаться, но жить он тогда еще не умел. Он бежал отовсюду — с таким чувством, будто гадит везде и не хочет оставаться там, где нагажено, но на самом-то деле (так сказал Эрих Фей, любитель показывать себя крупным планом на общем фоне городского спокойствия…), на самом-то деле не гадил он, он везде аккуратненько, по собственной прихоти, открывался людям с той стороны, с какой не хотел, чтобы его видели — и не то чтобы с очень плохой. Он немножко не так сказал, но я так понял его, я тоже претендую на знание человеческих характеров, между прочим. И тоже бываю склонен к самоанализу, ну ты знаешь… да-да, пятьсот пятнадцатый раз. В общем, он убегал отовсюду и нигде не мог найти себе места. Охотник, искатель золотых звезд, борец с несуществующими цивилизациями, миссионер в одичалые экипажи, актер (это уже после того, как потерялась художественная натура — конечно!), даже в куаферы нанимался, но не прошел. И так далее, и так далее, и так далее — пока не попал на Галлину.
Он попал на Галлину метаморфозником, ярым последователем Эбнера Фиска. Он имел аппарат, тогда еще громоздкую и неудобную штуку с креслом, биологическими шкафами и прочей ерундой, которую мы по сто раз в год наблюдаем в стеклах про жизнь науки, а наяву, собственными глазами совсем или почти совсем не видим ее — а жизнь-то, в общем, длинна!
— И верите? В первый же дэй! Да нет, что я говорю, не в первый — первый я посвятил ознакомлению с городом, есть, знаете ли, такая… такое… у меня… Словом, почти сразу наткнулся на бовицефала и поразился — какая мощь! И купил себе одного…
— То есть как это? — Я даже оторопел. — Что это еще за купли-продажи такие? Ведмеди же не входят…
— В продажные списки? — с готовностью подхватил Фей. — Ну да, не входят, конечно же, не входят, а как же! Но я по таким спискам купил, где входят.
— У охотников? Вы вот так запросто… на Галлине… в первый же день?
— Да, милый мой, здесь же ведь каждый третий — охотник. Ну, положим, не из тех, что по космосу шатаются, из своих, но ловят бовицефалов, ловят. Вражда здесь, дорогой мой Хлодомир, страшная. Я, конечно, с ребятами своими немножко порядку поднавел, поднавел немножко порядку, побаиваются меня нарушители городского спокойствия, а так — вражда.
— Вражда? Между кем?
— Между кем? Да между кем угодно! Охотника с защитником, женщины с мужчиной, старушки с туристом, душителя со стражником, бездельника с технократом, умного с сумасшедшим, дурака со здоровым образом жизни, неизвестно кого неизвестно с кем. И всех — с ведмедями, да! Кому приятно, когда на тебя охотятся?
— Бовицефалы?!
— Да что вы как глухой переспрашиваете, честное слово? — Фей раскраснелся, он отчаянно жестикулировал, и сквозь фиглярство, сквозь доверительные и сверхдоверительные интонации, то и дело проступали скрываемые из последних сил злость и тоска.