что надо наложить жгут и остановить кровотечение, то шок проходит. Делаешь, что надо.
Грязи я не боюсь, не брезглива и, если надо, могу вымыть сортир. Это благородная работа — из грязного делать чистое.
Я видела столько прекрасных смертей, когда люди уходили благородно, красиво, «безболезненно, непостыдно, мирно», что с годами гораздо больше боюсь своего плохого поведения, чем смерти. Наверное, это и есть гордыня.
Надо решить для себя вопросы: кто я? Чего хочу? Нужна ли мне свобода? Готов ли я к ответственности? Могу ли я испытывать сострадание? Есть множество людей, которые совершенно созрели для того, чтобы задать себе эти вопросы, но никто не сказал им, что такие вопросы задавать нужно, а сами они не догадались.
«Невылупившиеся» бывают необыкновенно привлекательны. Помните Петю Ростова накануне его смерти? Ешьте, ешьте изюм, у меня еще восемь фунтов… Простите за неточность цитаты. Петя взрослым стать не успел.
Личинка человека обладает всеми правами, которыми обладает взрослый человек. Она не обладает обязанностями.
Были времена, когда я Москву любила. Но давно уже не люблю. Привыкла, отчасти смирилась. Есть немало мест, жить в которых мне нравится больше, чем в Москве. Мне нравится Нью-Йорк и деревня Эйн Карем в Израиле, мне хорошо в Берлине и в итальянской деревне Беука под Генуей. Но пока не получается от Москвы оторваться.
Коммунистическая идеология в нашей стране рухнула. Строить плохонький, как всё отечественное, капитализм после всех провалов западного — задача малопривлекательная. Никаких новых идей нет.
Если честно, мне Страшный суд не кажется самой удачной из христианских идей. Похоже, его придумали из педагогических соображений разочарованные в человеке отцы церкви.
С такого большого расстояния, как от Бога до человека, разница между грешниками и праведниками не так уж велика. Если мне, обыкновенной пожилой женщине, так жалко людей, то у высшей силы, полагаю, должно быть побольше сострадания. Уж очень несчастные мы создания — злые, жалкие, глупые. Как нас не пожалеть? Животные, взгляните, насколько лучше!
Составил Валерий Панюшкин.
Журнал
Личный мир
Детство
Девочки и мальчики
Жизнь посвящает очень немногих в то, что она делает с ними.
Друг мой, давно ушедший, мужественный и легкомысленный солдат последней большой войны, знаток поэзии и поэт, школьный учитель, для всех старший и каждому равный, лагерник, любимец женщин и собак, обнаружил, кажется, первым, что в классической русской литературе все книги о детстве — мальчиковые. О детстве девичьем — почти ничего нет: девочки в локонах и в панталонах играют на клавикордах весь XIX век. А Наташа Ростова еще и пляшет.
О детстве девочки впервые, пожалуй, написала не женщина, а двадцатисемилетний Борис Пастернак. Это повесть «Детство Люверс» — детство девочки Жени Люверс. Проговорил, как мог, «историю ее первой девичьей зрелости». Язык молодого Пастернака, спущенный с цепи, раскатывающийся как гром, отдающийся эхом, торопится — бе?гом, лётом, кувырком — сбросить с себя чинность XIX века, расшириться до возможного предела, наполнить собой мир, пересоздать его… но не может произнести, никогда не сможет произнести слова «месячные», «менструация». Даже латинское
Категорическое отсутствие женского опыта восполняется поэтическими прозрениями. Но прозрения эти — общечеловеческого характера:
Что знаю я о детстве девочки? Много больше, чем Пастернак. И много меньше. Девочкой я была, но поэтом — никогда.
«В это утро она (Женя) вышла из младенчества, в котором находилась еще ночью…»
Ночной вид заречного берега вывел девочку из младенчества. Всё шатко и недостоверно, недоказуемо и гениально. Это пробуждение «я», которым все так дорожат. Где оно начинается? Где заканчивается? Не окажется ли это драгоценное «я» обидной иллюзией, самым горьким разочарованием?
«Я» — отчасти — обозначается границами нашего персонального опыта. Оно отделяется от «не-я», как твердь от неба. Космогония личности.
У меня очень ранняя память. К примеру, я помню, как, едва научившись ходить, стою, прислонившись спиной к кушетке, а наискосок от меня страшно притягательная кафельная печь-голландка, и я собираюсь с силами и, выставив вперед ладони, бегу к печке. Утыкаюсь в нее ладонями — она страшно горячая!
Так включилось чувство «горячего». Это образуется одна из внешних оград «я». Человек проживает формирование этой границы между «я» и «не-я». Тепло собственного живота и холод замерзших ног — одно, тепло печки, обжегшей ладони, и холод льда, приложенного к разбитому носу, — другое. Границы уточняются, иногда болезненно.
Вторая сохранившаяся картинка: я иду по домотканой дорожке, ведущей наискосок к четвероногой этажерке. Передо мною катится мяч. Я его догоняю. Он страшно далеко, этажерка сужается кверху… иду долго-долго. Детское замедленное время? Детская устрашающая перспектива?