Возможно, мы обнаружили это совместно в один прекрасный день… Но согласованно и с чувством благодарности друг другу.
И вот мы сидим и ничего не делаем. И я постепенно стала догадываться, что «ничегонеделанье» Андрея — серьезное и осмысленное занятие. На первый взгляд оно нерезультативно, если результат — видимое и материальное достижение. Мы все в большей или меньшей степени заражены этой тайной болезнью материализма: результат нужно пощупать руками. Результат сосредоточенного неделания нельзя пощупать руками, его невозможно описать. Он заключается в достижении определенного состояния покоя и внимательного присутствия в мире. Это не имеет никакого отношения к экстазу, эйфории, возвышенности. Одним словом, описать невозможно, но от Андрея идет эта волна. И я стараюсь ее уловить, я пытаюсь научиться от него ничего не делать этим самым способом. Неделание — великое искусство. И уж во всяком случае, неделание лишнего.
Зато когда он делает что-то, он полностью принадлежит тому, что делает, единое целое составляет намерение и исполнение, ни тени рассеяния, ни на волосок посторонней мысли, полная концентрация. Так он ест, пьет, рисует, слушает музыку, любит, читает.
Наверное, я думаю об Андрее гораздо больше, чем он обо мне. Зато я его и лучше знаю. И отца его, Николая Петровича, хорошо помню. Он умер девяноста пяти лет, ветеран трех войн — империалистической, Гражданской, Отечественной, — потерявший на последней войне ногу, биолог, специалист по лесу, человек образцового достоинства, красоты и большой физической силы. Очень педантичный, организованный, западного, даже, пожалуй, немецкого склада.
От отца Андрей унаследовал красоту и силу, а от деда, священника и пьяницы, — ту русскую размашистость, неуправляемость, азарт до самозабвения, из которых произрастает «священная русская болезнь». Каким-то образом это было связано с самозабвением творческим.
Работы последних лет — холодные монохромные пространства, полные волнующего, но абсолютно невысказуемого содержания, — и являются тем местом созерцания, молчания и тишины, о котором мы тоскуем посреди удушающего города, в гонке, в одышке, в коллапсе… Смотрю, пытаюсь подобрать слова: изнанка неба? вход за предел? смерть координат?
Глупое занятие — нет названия. Разве что номер опуса… На мгновение оказываешься там, где очертания прекрасных муз расплываются: музыка, слово, объем, цвет переходят одно в другое с легкостью, известной из сновиденья. Но в любую минуту можно отвернуться ото всего этого, и Андрей сварит чай, поставит на стол курагу и орехи, включит музыку. Дома хозяйничаю я, в мастерской — он. Остановка. Кажется, мы сейчас ничего не делаем…
Одна его мастерская, в начале шестидесятых, была в Тимирязевке, рядом с моим тогдашним домом. Но мы не были знакомы, просто ходили по одной улице. Другая, на Масловке, много лет была центром моей жизни — окна почти вровень с землей, пивнушка за стеной, звон трамвая, блестки счастья и горя, лучшее место на земле, как мне представлялось. Теперешняя мастерская — в Сокольниках. Я могу туда прийти, когда упадок сил, потеря энергии, просто плохое настроение. Посидишь, посмотришь по сторонам, пошаришь глазом по стенам и по полкам, и возвращается система координат, восстанавливаются масштабы происходящего: важное остается, мелочь и мусор высыпаются.
Андрей отбрасывает большую тень — мне хорошо в этой тени.
«Восход солнца в Сокольниках»
Это любимая картина. А это любимый художник. Он же — любимый друг и любимый собеседник. Картина — одна из множества заполняющих мастерскую. Вчерашняя. Завтрашняя. Почти любая. На картине нечто происходит. Происходит с художником, и след происходящего запечатлен. Не всегда удается расшифровать и обозначить словами происшедшее между художником и внешним миром. Изображена связь человека и мира, и не статическая, раз навсегда заданная, а живая, ежеминутно рождающаяся.
Я смотрю на картину — и совершается открытие.
Название картины, как она представлена в каталоге художника, — «Восход солнца в Сокольниках». Тысячи раз каждым из людей виденная картина восхода солнца. Тысячи раз многими художниками запечатленная. На этот раз — единственная, где указано точное место и время космического события.
Вперед были высланы ангелы. Деревянные, сделанные из древесных щепок и тонких планок, с воздетыми и опущенными деревянными крыльями, они встречались мне в домах общих знакомых, и я спрашивала: откуда? Андрей Красулин подарил, — отвечали…
В одном из домов, заселенных ангелами, мы и познакомились в середине шестидесятых. Познакомились — сильно сказано. Потом нас знакомили по меньшей мере раз пять, прежде чем он меня начал узнавать. Точно помню, когда он впервые со мной поздоровался: я была в конце беременности, сидела, сложив руки на большом животе, и он улыбнулся. Тогда я не знала о его пристрастии к беременным женщинам, они вызывали в нем почти религиозное умиление…
Несколько лет спустя, когда я впервые оказалась в его мастерской, я поняла, откуда взялись те деревянные ангелы: они были потомками народной игрушки, архаической скульптуры, над ними стояла тень русского авангарда. Именно тогда я и увидела первые репродукции кикладской пластики, примитивные человеческие фигурки древней островной культуры. Тогда же я и поняла, как важна генеалогия в искусстве: что из чего рождается, кто кем оплодотворяется… Андрей тогда числился в скульпторах, много рисовал, но к настоящей живописи еще не приближался.
Однако, что бы он ни делал, особые качества его личности угадывались всегда: внутренний аскетизм, минимализм жеста, внутренняя сдержанность и отвращение к любому виду пафоса… Эти качества прочитывались и в общей стилистике его жизни тех лет: на столе — закопченный чайник, несколько деревянных ложек, каша, картошка, зелень. Непременная бутылка водки. Крепкий чай. На нем телогрейка, сапоги. Единственные джинсы в кожаных, собственноручно пришитых заплатах — задолго до «лоскутной» моды. И полное нежелание идти на компромисс. И независимость, гарантировавшая одинокий путь художника, никогда не входившего ни в какие групповые взаимоотношения… Одинокий художник.
Чем поразила меня эта картина? Это восходящее солнце было как будто с русской иконы. На иконах солнце изображается обычно в углу, и только четверть солнечного диска украшает угол доски, а здесь художник как будто вытащил иконописное солнышко в центр и сделал его главным действующим лицом. Старый монах-иконописец усмотрел бы в этом сюжете языческое преклонение перед космическими силами, но Красулина это не беспокоит — он глубоко вник в иконопись, до некоторой степени усвоил ее внутреннюю методику. Икона — картина преображенного мира. Преображение касается не только самих святых, изображенных с нимбами, но и ткани их одежд, мебели, цветов, животных, деревьев и деталей пейзажа, попадающих в поле зрения иконописца.
«Восход солнца» я увидела именно как современную икону. Фон, разбитый на четыре цвета, как символ сторон света, четырех стихий, четырех столпов — всего, что в нашем мире кратно четырем, — и солнце, чуть смещенное от центра картины так, что смещение это означает движение, начало некоторой траектории, по которой движется и само солнце, и мир, им согреваемый, и мы сами…
Может быть, это высочайший уровень обобщения. А возможно — непосредственное видение космических начал…
«Иногда еду в метро, посмотрю по сторонам и поражаюсь: вокруг — ангельские лики», — говорит он. Я только головой качаю: не вижу никаких ангельских ликов в толпе моих соотечественников, усталых, серых, возвращающихся домой после тяжелого рабочего дня.
У Красулина мало портретов. Зато много деревьев. Портреты деревьев не всегда узнаваемы, зато древесных мотивов — множество. Наверное, дерево — первая любовь художника. Дерево появляется уже в самом начале его художнической биографии: первые работы, которые были замечены зрителями и критиками в ранних шестидесятых, — деревянные деревья. Многие годы он считался одним из лучших скульпторов-«деревянщиков». Приемы его работы были самыми что ни на есть «народными»: никакого «вышивания», мелочной резьбы. Прикосновение к дереву почтительное, но твердое, как у деревенского плотника. Инструмент часто он выбирал тоже самый грубый: топор. И скульптуры свои делал иногда