Смотрю на блондинку, на веселую ясноглазую девушку. Какая, черт возьми, жалость, что рядом с ней парень сидит, высокий, красивый, спортивный парнишка! Просто так и не подкатишь — надо еще выпить для смелости, а потом еще и еще: до тех пор, пока храбрым не стану.
Кричу:
— Бармен, нам бы формальдегида! Две кружки!
Он отвечает:
— Извини, приятель, такой гадости не держим. Но завтра ради тебя завезем, если желаешь.
Добрые, милосердные, мать их…
— Виски тогда налей, — говорю. — Чурбан…
— …А он мне и говорит, шахматист этот, недоучка, ага…
— …Ага… говорит он мне, да…
— Слушай, Колян, давай к телке той подкатим?
— Э?
— Вон, к блондинке, большеглазой!
— Э?
— Ее приятель что-то имеет против шахмат, точно. Да эта скотина — шашист матёрый, точно тебе говорю!
— С-сука…
Перед глазами плывут симпатичные оранжевые и розовые круги, а лицо «спортсмена» выражает некоторое беспокойство, когда мы подваливаем к нему, усаживаемся рядом.
— Де-е… у-ушка, а давайте завяжем быстрое, но с продолжением знакомство?
— Ты, подонок, шашист, да? Мы тебя узнали, точно!
Спортсмен моргает раз, другой, третий. Блондинка ручку свою изящную, перстнями унизанную, на его лапу кладет, шепчет-просит:
— Ваня, пойдем отсюда…
Я хлопаю рукой по ладошке красавицы — блондинка визжит тихонько, бледнеет миленько, к окну отворачивается. Ее приятель встает, растерянно глядит сначала на меня, потом на дружбана моего случайного. Колян тем временем тычет толстым пальцем в грудь спортсмену и говорит, язык свой, водкой на узел морской завязанный, расплести пытается:
— Ты, ага… подонок, сволочуга, хмырь позорный, ага… да, ша… шаш…
— Гюльчатай, покажи личико, ну чего отвернулась-то, милашка? — Это я. Знакомиться продолжаю.
Не выдерживает спортсмен, коротким апперкотом отправляет шахматиста заядлого в страну невечных снов, потерянно глядит на меня — что дальше делать?
— Ты, сволочь, — говорю и на качка надвигаюсь. — Зачем друга обидел, падла беспринципная?
Молчит спортсмен, с места не сдвинется, то на подружку свою зыркнет, то на меня.
Что я, задохлик, могу сделать с таким богатырем? Все, что угодно!
Бью с размаху в рожу растерянную, в нос этот идеальный, порчу профиль греческий лапами своими грязными.
Из носа у качка кровь хлыщет, блондиночка рыдает, а я стою и жду. Хоть чего-нибудь.
Спортсмен стоит и шмыгает носом обиженно, кровь рукавом стирает, чуть ли не плачет от обиды.
— Ну? — говорю. — Сделай что-нибудь!
Молчит качок, бочком вокруг стола своего двигается, к милой поближе, а я на него напираю, злюсь, распаляюсь.
— А если я твою телку прямо здесь на столе изнасилую? — кричу. — Что, тоже ничего не сделаешь, рохля?
Молчит спортсмен, только сопли, с кровью перемешанные, утирает. Кидаюсь на него с кулаками, но в этот момент сзади подхватывают крепкие руки, тащат куда-то, тянут упирающегося меня, уговаривают:
— Успокойся, дружище, перепил ты маленько, дозу не рассчитал… Милосердные, мать твою…
Бармен ведет вяло передвигающего ногами меня в туалет, хлопает ободряюще по плечу и говорит:
— Извини, брат, не уследил, не остановил вовремя, налил больше, чем надо…
— Угу… — стыдливо бормочу.
В туалете меня выворачивает наизнанку, раковина быстро наполняется зеленой, с белыми густыми прожилками, вязкой жидкостью. Даже поблевать по-человечески не могу.
Замечаю старую, очень-очень старую, затоптанную сотней ног газету под раковиной. Фотография на газете напоминает что-то, заголовок тоже кажется смутно знакомым.
Поднимаю её.
Надо же, тринадцать лет назад…
Да-да, так всё и было, наверняка, хотя этого я не помню…
Смотрю на отражение: ублюдочные огромные черные глаза, пол-лица занимают, не меньше; кожа серая, сухая, словно пергамент, — кажется, ткни пальцем, она с мяса и слезет, словно одежда ненужная; рот, маленький, так, щелка какая-то, а не рот. Как целоваться таким, можете себе представить?
Наделили нас правами, Наташку и меня, ублюдков малолетних, четырехпалых, квартиры в количестве две штуки дали, в школу приняли — которую мы, к слову, за три года закончили, по предметам пробежались, знания проглотили, как волки голодные…
Над зеркалом, раковиной, плакат висит: человечек маленький, пухлощекий ромашку протягивает уродливому серокожему мне. Или Наташке?
Вытаскиваю сотовый, умудряюсь заляпать костюм зеленой жижей, но плевать-плевать-плевать…
— Да?
— Наташ, я в баре на Садовой, в «Ферзе». Забери меня, пожалуйста…
Наташа, она уродливая, серокожая, маленькая и тощая — колени при ходьбе сгибаются назад, словно у страуса.
Опираюсь на её плечо, дерганно шагаю, подпрыгиваю почти, волочусь за женой, женился на которой, потому как выбора у меня не было по-любому.
Перешагиваю дружка незадачливого: никто не удосужился его поднять, к стенке оттащить хотя бы. Наташа шепчет успокаивающе, ласково, глаза-фары нежно всеми цветами радуги переливаются, утешают, заботятся обо мне, пьянице и разгильдяе:
— Все будет хорошо, Костик. Не волнуйся, солнышко моё, все прекрасно… Я люблю тебя, маленький…
Перед глазами плакат проклятый.
Останавливаюсь, поворачиваюсь к публике шахматной, растерянной, притворяющейся, что занята поеданием пищи. Кричу:
— Не надо быть милосердными! Любите меня! Ненавидьте! Только вот милосердие свое выкиньте на помойку, заройте в самую глубокую яму, скиньте с самолета в Гималаи! Жалость, она унижает, жалость — это как безразличие, хуже даже! Не будьте ко мне милыми — будьте ко мне