Можете спросить любого лагерника, можно ручаться: он скажет, что доволен… Эсэсовцы? Ну что ж, они ведь тоже были солдатами. Америка – демократическая, гуманная страна, она заботится о всех военнопленных.
У нас, которые уже столько прослушали о зверствах эсэсовцев, от подобной заботливости, как говорится, шерсть встает дыбом. Даже высокий чехословацкий гость, славящийся среди юристов своим хладнокровием, слушая эти рассказы коменданта, начинает нервничать. Он резко отодвигает бокал с виски и встает:
– Может быть, вы будете так любезны показать нам лагерь?
– Вас, конечно, интересует пятый блок? Сейчас он всех интересует, но, увы, его нет. Они взорвали его, когда гусеницы наших танков загрохотали по дорогам Баварии.
Комендант показывает нам основательно подорванное бетонное здание, от которого остались только груды кирпича и концы изувеченной железной арматуры. Лагерь же целехонек. Чистота, порядок. Только состав изменился. Вместо живых скелетов в полосатых куртках и штанах, каких мы с Крушинским видели в Освенциме, здоровенные, откормленные, ражие молодцы в своей черной форме. Разве только знаков отличия и различия нет, да и некогда щегольские сапоги поизносились.
– Тебе не кажется, что этих эсэсовцев здесь для чего-то берегут? – спрашивает Жуков, по обыкновению делая на ходу какие-то зарисовки. – Ведь это подумать – такая «забота о людях».
– Черт их знает, этих американцев. Войну-то они только из окон своих машин и видели. Откуда им взять благородный гнев?
При приближении нашей группы эсэсовцы, находящиеся поблизости, вытягиваются, что называется, едят глазами начальство, и подполковник отвечает им, небрежно бросая руку к пилотке.
– Дом отдыха имени Трумэна, – говорит Ян Дрда. Он жил в оккупированной Праге, видел эти черные мундиры в действии, и ему, как и нам, сейчас не по себе.
Блок № 5 администрация лагеря успела взорвать, а вот, так сказать, цех смерти взорвать не успели или забыли. Здесь все как было. Комната для отрубания голов, которое применялось к немецким антифашистам. Чистая, светлая, облицованная кафелем комната, с гладкими, покатыми полами, наклоненные желоба для стока крови, шланги со сверкающими наконечниками, чтобы смывать эту кровь в желоб. Другая комната, где вешали. Эта – побольше. Под потолком изогнутый рельс. На нем на колесиках блоки с петлями. Несколько блоков. Темный пюпитр для представителя прокуратуры, следившего за повешением. В углу – кафедра для священника. Рационализация производства, своего рода конвейер. Вешали. Констатировали смерть. Прямо в петле катили по рельсику в другую комнату, а тем временем выползал другой блок с другой петлей. И, наконец, третья комната, уже не столь технически оборудованная – помещение для расстрелов. Оно в виде приемной врача. Всяческие приборы для измерения силы, кубатуры легких, объема грудной клетки. И роста. Да, и роста. Человек вставал на площадку этого прибора прижатого к стене, приникал головой к измерительной линейке и в это мгновение через отверстие в стойке получал пулю в затылок. Противоположная стена, за занавесочкой, была выложена толстой резиной, чтобы пуля, пробив голову, не давала рикошетов.
Цеха смерти. Конвейер смерти. Все продумано до последней гайки. Но это все уже устарело. Что значит все это хозяйство по сравнению с освенцимскими «газовнями», где за пятнадцать минут уничтожалось разом до тысячи человек!
Наконец, в завершение, так сказать, на закуску комендант показывает нам некое нацистское чудо. Пятнадцатилетний парень, угловатый, нескладный подросток. Белокурый, голубоглазый с бледным лицом, не лишенным привлекательности, оказывается, сын бывшего нацистского коменданта лагеря по имени Макс. Папаша воспитывал и закалял его в чисто нацистском духе. В день рождения вместо именинного пирога с соответствующим возрасту количеством свечей ему позволяли расстреливать соответствующее количество пленных – двенадцать, тринадцать. Четырнадцать расстрелять не удалось. Это чудо держат в заключении в особой комнате. Судя по его состоянию, хорошо питают. И не знают, что с ним делать. Суду не подлежит – малолетний. Не организовывать же из-за него одного лагерь для малолетних нацистских преступников. Но и отпустить нельзя. О его именинных развлечениях знает слишком много людей.
– Вот бы вы, господа юристы, закон какой международный для таких придумали, – говорит комендант.
Молчаливые, подавленные всем виденным, возвращаемся в Нюрнберг. Даже Ян Дрда, шутник и любитель анекдотов, всю дорогу по пути в Дахау напевавший озорные чешские и словацкие песни, смолк и притих. Трактир со своим остроумным приглашающим плакатом сияет огнями. Машин возле него еще больше. Но мы минуем его, даже не сбавляя скорость. Не до того.
Вернувшись в наш халдейник, узнаю приятную новость. Главный корреспондент ТАСС Беспалов улетел в Москву. В халдейнике освободилась крошечная комнатушка под лестницей, и ребята присудили ее мне. Жизненное пространство у меня теперь как у Германа Геринга, плюс окошко, выходящее во двор, и минус санитарные условия, V окна крошечный столик. Стула не было, и Курт привозит его из дома, взамен того, что развалился под тяжестью моего предшественника. Еще по моей просьбе Курт притащил старый будильник с никелированной шапочкой. Стучит он так, что в коридоре, вероятно, слышно, а в назначенный час издает такую пронзительную трель, что я, наверное, буду вскакивать, будто в меня ввинчивают штопор.
Встаю я сейчас по-крестьянски, затемно, в шесть часов, и все пытаюсь на свежую голову наладить литературные дела. Но пока безуспешно. Правда, корреспонденции посылаю исправно. Довольно аккуратно веду неведомо для кого и для чего вот этот дневник. Но вот безногий летчик мне все не дается. Написал когда-то на листе заглавие «Повесть о настоящем человеке». Отличную бумагу в Трибунале стащил, на какой только шедевры писать, но так и лежит эта бумага на столике рядом с горластым будильником. Иной раз ночью проснешься – вот он в темноте, этот летчик: скуластый, черноволосый, с карими глазами, каким я видел его под Орлом, каким запечатлен он на фотографии, стоящей сейчас на моем столике. Даже голос его слышу: хрипловатый, глубокий, усталый и вместе с тем озорной. А сяду за стол, возьму карандаш – пустота, все исчезло. Не дается мне этот летчик, хотя Курт, с которым мы, кажется, подружились, своей военной выправкой, изуродованным лицом все время напоминает мне о моем долге перед этим Мересьевым или Маресьевым.
Рассказал о своей задумке двум людям – Николаю Жукову и Михаилу Аверкиевичу Харламову, чудесному парню, приехавшему недавно сюда из Москвы. Оба слушали недоверчиво, мол, могло ли такое быть? Но все же тему одобрили.
– Только сложно. Об этом надо хорошо написать или не писать вовсе, – задумчиво сказал Харламов. – Такой материал нечасто вашему брату, литератору, в руки дается. Тут на тройку нельзя.
А Николай Жуков со свойственной ему доброжелательной экспансивностью вскричал:
– Пиши! Ей-богу, пиши. Буду иллюстрировать.
Он сам так загорелся этой темой, что по утрам вместо «здравствуй» спрашивал: «Ну как, пишешь о летчике? Нет? Эх, ты, тоже мне, наобещал сорок бочек арестантов».
3. Правда, только правда, ничего, кроме правды
Перед Трибуналом уже прошла длинная вереница свидетелей, граждан разных государств, людей разных профессий, разного интеллектуального уровня. Из их показаний, часто простых, бесхитростных, лицо нацизма вырисовывается даже выпуклее и ярче, чем из документов, которые продолжают ложиться на стол судей.
Летопись процесса была бы неполной, если не представить вереницу свидетелей. Расскажу хотя бы о тех, которые вызывало советское обвинение и записи о которых сохранились в моих блокнотах.
Вот по ходатайству советского прокурора лорд Лоренс вызывает на трибуну русского крестьянина из деревни Кузнецово Порховского района Псковской области. С медленной, я бы сказал, с величественной неторопливостью проходит свидетель через зал, поднимается на свидетельскую трибуну. Настает тишина. Суд уже много слышал о том, как немецкая армия хладнокровно разрушала Варшаву, Новгород, Псков, сотни городов, тысячи селений, превращая порою в «мертвые зоны» целые районы. Все это уже есть в протоколе суда.
Но вот Яков Григорьев из деревни Кузнецово начинает свое неторопливое повествование. Он рассказывает, как 28 октября 1943 года немецкая пьяная солдатня ворвалась в его деревню, находившуюся