благоуханной зелени, — но птицы, умолкшие в дни заморозков, оттаяли, голоса струились, стекаясь ручейками в небо, и небо было море песен.
Благодушный, благонравный, благонамеренный, потихонечку шествовал царь Василий Иванович из высокого своего терема в великий свой Успенский собор.
И казалось ему, что шествие сие возвращает жизнь и само государство Московское в лоно драгоценностей вечных, царских, в лоно начал, перед которыми смиряется буйство и дикая воля непокорства.
«Господи, слава тебе!» — шептал Шуйский с наслаждением.
Минули, минули скоморошьи времена, когда самозваный царь не ходил, а скакал! Не являлся народу, а шмыгал средь толпы, как повеса и любодей.
Поглядывая украдкою окрест, Василий Иванович наблюдал, что движение толпы умерилось, утишилось.
И только он вздохнул, даровав себе облегчение, как что-то в толпе заворочалось, и, расталкивая любопытных, не обходя лужи, брызжа водой, кинулся к нему Рубец-Мосальский.
— Великий государь! По твоему велению народ уж весь в сборе. На Лобное место тебя зовет.
Василий Иванович опешил:
— По какому по моему? Что-то ты несуразное говоришь? Зачем мне на Лобное место идти? — Личико у государя вытянулось, стало длинненькое, серенькое, как у пичуги. — Михайла! — Чуть не плача, царь схватил за руку племянника своего, Скопина. — Узнай, Михайла, что за притча такая?
Свита в смущении чуть поотстала, и Шуйский, шагнувший за Скопиным, чтобы поторопить, стоял один, и рука его, вцепившаяся в деревянный посошок, дрожала старческой дрожью.
И такая тягостная тишина разразилась за спиною царя, и так он эту тишину услышал, что и все ее услышали и поняли.
Глянул Василий Иванович на свору свою, толкнул от себя царский посошок и за шапку царскую, с крестиком на макушке, схватился, сдернул и тоже кинул в руки ловцов.
— Избавиться от меня вам надобно? Смерти моей вам надобно? В кознях, как в бору, заплутались? Господи, неугоден я — другого царя ищите!
К Шуйскому подбежали, окружили, кто шапку на него надел, кто шапку оправил, чтоб сидела удобно и Строго. Посошок в руку вложили. Ворковали наперебой:
— Государь! Царь великий! Мы ж клялись тебе! Нам от тебя отступиться — все равно что от Бога. Не печалуй нас! Приказывай, мы все слуги твои! Рабы!
Василий Иванович слушал, наклоня головку набок, да и пристукнул посошком оземь, голову поставил прямо, глазами осоловел:
— Коли признаете меня царем, так будьте подо мной, подобно камню, на котором стою и попираю. Да трепещут мятежники! Тотчас сыскать того, кто людей на площадь воровски собрал. Зачинщиков схватить, на дыбу, на плаху! Народу именем страшным, царским скажите вежливо, да строго: «Обманули вас те, кто желает бунта, крови, смерти лучших сынов российских. Виновных царь накажет. Вы же расходитесь мирно и впредь будьте умнее. Крикунов нынче в России много, оттого и проку в жизни стало меньше, чем при отцах и дедах».
И повелел государь наутро венчать себя на царство, не дожидаясь из Углича нареченного патриарха Филарета.
— Не его ли эта затея отдать меня на растерзание толпы? — спросил Василий братьев своих, Дмитрия да Ивана.
— Его! — тотчас согласился Дмитрий. — Сколько на свете Романовых, столько и есть наших врагов.
— Розыск нужно сделать, — не согласился Иван.
Венчали царя на царство до того нешумно, что и в самих кремлевских стенах о том знали не многие.
Будто обедню в пост отслужили. Новгородский митрополит помазал царя Василия, возложил на главу его шапку Мономаха, все помолились и разошлись.
Даже малого пиршества не позволил себе новый венчанный царь.
— Какие нынче подарки? Какие пиры? Казна как продувной амбар, — ответил Шуйский боярам, спрашивавшим, когда являться с подношениями.
Обедал в день великого торжества своего царь всея Руси Василий Иванович одиноко и нежирно. Похлебал ушицы из ершей, откушал пирога с грибами, запил еду брусничной водой. Стольники и челядь приходили к дверям Столовой палаты в щелку глядеть, как царь пирует. И все вздыхали. Грех прогулять последний грош российской казны, но не прогулять его — тоже не по-русски.
Лебедей носили, осетров носили, приправы шафрановые, гранатовые, вина заморские откупоривали в ином дому, у хозяйки Екатерины Григорьевны, у хозяина Дмитрия Иоанновича — царева брата. Здесь-то и собрались все Шуйские торжествовать свой день. Ожидали наутро чинов себе, поместий громадных: полей, лесов, рек, людей тыщи.
Екатерина Григорьевна выходила к гостям чаши подносить то в жемчуге, то в алмазах, а то зелена от изумрудов, как майская трава. Поднося чашу супругу своему, глядела ему в глаза, даря его синевою, как небо бабьего лета, и лукавые слова считывал князь Дмитрий Иванович с лукавых румяных губ: «Твой день. Ты — царь!»
Был праздник и в доме князя Петра Буйносова-Ростовского. Князь подарил дочери Марье Петровне кокошник в рубинах, а братья ее, Иван да Юрий, ручку у нее целовали.
В этом доме тоже всем было невтерпеж дожить до утра. Марья же Петровна стала грустной. При тятеньке с маменькой крепилась, а к себе в светелку пришла и дала волю душе.
Всполошилась, как курочка, потерявшая яйцо.
— Ахти! Ахти! — говорила княжна, заливаясь слезами и обнимая мамку Платониду. — Убить государя моего умышляли! Добрую душу! Ахти! Ахти! Они бы и меня убили…
Платонида, жалея Василия Ивановича, а еще более ненаглядную Марью Петровну, сокрушалась сокрушительски и слез лила вдвое.
Слух о заговоре на той на Красной площади принесла Луша. Сговор был между людьми Самозванца: поставить Василия Ивановича на Лобное место, чтоб держал ответ, за что он хорошего царя в могилу свел. И еще у них умыслено было: не веря словам Василия Ивановича, бить его до смерти чем попадя. А в цари желали Федора Ивановича Мстиславского…
Тревожную ночь провела Марья Петровна. Господи! Коли ты не царица — живи себе и живи. А в царицах-то всяк тебя знает и всякому ты снишься, а сны ведь к дурному бывают.
Жданное утро наконец наступило. Но ни звона колокольного, ни глашатаев, ни гонцов из Кремля.
Не было милостей от царя Василия ни в чем, никому. А вот опалы были.
Рубец-Мосальский, дворецкий убитого царя, поехал воеводой в Карелы, канцлер Афанасий Власьев — в Уфу. Михайла Салтыков — в Ивангород, Богдан Бельский — в Казань, Григорий Шаховской — в Путивль… Мелкую сошку раскидали по малым городам. Всех, кто служил прежнему царю-самозванцу, вон из Москвы, с глаз долой! Беглеца Молчанова, убийцу царя Федора Борисовича, лишили имения. Крови же царь ни капли не пролил. Держал слово крепко. Коли слово у царя надежное, то и царство надежно.
Скучный был первый день под Шуйским, недоуменный. И правду сказать, Марья Петровна стыдилась за своего суженого. Какой же это праздник без праздника? Без щедрот, без похвал, без крестных ходов, без скоморохов, без бочек меда для всеобщего веселья?
На Марью Петровну косились. Даже тятенька. Будто она и впрямь царица.
Призадумалась Марья Петровна. В оконце тайком на Агапку Переляя глядела. Кудрявый, в плечах сила играет, что ни слово — веселое, глаза сокольи… Переляй с Неустроем-колесником на каретном дворе лясы точили. Неустрой хоть и медведь видом, но по-своему тоже очень хорош.
В сумерках, на бедную головушку, на слезки Марье Петровне, соловей в саду защелкал. Растолкала княжна Лушу, и тайком, не скрипнув половицею, не вздохнув, выпорхнули под звезды, под светы Божьи.
Устроилась Марья Петровна в потаенном месте своему на рассохшихся санках, а Луше велела быть