— Чего мне врать… Каморки-то рядом — сама видала… Вон у людей спроси.
Анна оторопела. Обе эти новости ошеломили ее. Радость странно перепуталась с ощущением неожиданно надвинувшейся беды. Отец жив и якшался с гитлеровцами! Может ли это быть? Вопрошающим, умоляющим взглядом обводила она похудевшие, осунувшиеся лица знакомых и убеждалась, что Перчихина, должно быть, права. В толпе она заметила Настю Нефедову и с надеждой ждала ее слов.
— Были такие разговоры, — неохотно подтвердила та, отворачивая лицо.
Анна растерянно озиралась. Подходили новые и новые люди. Здоровались, смеялись, плакали. Они бродили вокруг горевшей фабрики, напоминая лесных пчел, что во время пожара встревоженным роем летают над своим, уже охваченным пламенем дуплом. И так же, как пчелы вокруг матки, сбивались эти люди в тесную группу вокруг невысокого квадратного человека в обрызганной мазутом одежде.
— Василий Андреевич, сгорела кормилица-то наша, осиротели мы… Чем жить теперь будем?
Квадратный человек, который, видимо, сумел уже справиться со своими переживаниями, деловито пожимал подходившим руки, будто простился с ними только вчера и ничего с тех пор особенного не произошло. Он весь был погружен в свои мысли, расчеты.
— Ничего, ничего, пустим, — повторял он снова и снова, стараясь, должно быть, убедить не только собеседников, но и самого себя. — Кое-что сохранилось.
— Что? От жилетки рукава?.. — грустно шутил кто-то.
— Сжечь, Василий Андреевич, легко, спичкой чиркнул — и вон она гори, фабрика. А восстановить — годы… не малые годы надо…
— Ну, нет! — хмурился директор, потирая жесткую щетину на тяжелом своем подбородке. — Годы… Кто это нам даст годы! Завтра вот и приступим к работам…
— Завтра еще и не догорит, — вмешалась в разговор Перчихина. — Завтра тут еще горячо будет… И кому ж это, Василий Андреевич, начинать завтра?
— Как кому? Вот я, ты, они… все, — с бесстрастным спокойствием ответил директор. — И чего гадать? Решение бюро горкома обязало нас сразу же после освобождения развернуть восстановительные работы. Сразу же! Так и записано.
— Так когда же это оно успело постановить? — с сомнением произнес кто-то в толпе. — Фабрика-то, вот она только что освобождена… Горит.
Директор хмурился. Не мастер он был толковать с людьми. Казалось ему, что зря теряет он время на пустые разговоры, разъясняя нечто само собой разумеющееся…
— Эх, присесть бы на что, сейчас бы и записал вас всех, — сказал он, озабоченно озираясь.
Кто-то прикатил и поставил на попа бочку из-под бензина. Приволокли три немецких канистры. Уловив их одну на другую, Слесарев устроился возле бочки, извлек из полевой сумки общую тетрадь, развернул ее перед собой, надел очки. Теперь он торопливо говорил подходившим «здравствуйте, здравствуйте» и тут же заносил на разграфленный разворот тетради имя, отчество, фамилию, адрес, специальность.
Он уже работал, этот квадратный человек.
— Дела идут, контора пишет, — подмигивали в его сторону старые ткацкие подмастерья.
Эта его невозмутимая деловитость почему-то удивительно успокаивала. Люди радостно толпились вокруг «конторы», шепотом обменивались новостями. Сокрушались о секретаре парткома Ветрове, погибшем при обороне города. Гадали, далеко ли угнали Гитлера и скоро ли кончится война.
Снаряды залетали уже и сюда. Никого не задевая, рвались они где-то в затухавшем пожарище, взметывая фонтаны искр. При разрывах Слесарев вздрагивал, пригибался, но сейчас же выпрямлялся и сердито поправлял очки, — ведь окружающие его женщины, столько перетерпевшие за эти месяцы, даже и не оглядывались, они знали: если грохнуло — пригибаться поздно.
Анна стояла поодаль, будто следя за тем, как в проемах окон из притихшего, неяркого уже пламени, остывая, начинали выступать темные контуры обгоревших станков. Что-то мешало ей подойти к людям, теснившимся вокруг человека, работавшего возле опрокинутой бочки. Даже когда появился маленький, подвижной боец в новом, неправдоподобно светлом, не обмятом еще полушубке, в ушанке, сбитой на самый затылок, и люди вдруг узнали в нем своего возилыцика основ, Анна не подошла и к нему. До нее лишь издали долетели отрывки фраз:
— Как катюши жахнут, жахнут, как артиллерия рванет, как земля заходит, мы все и побегли: «Ура!..» Я одну гранату хлоп, другую хлоп… Ага, сукины сыны, не нравится, давай поднимай. Хен-де хох!.. Теперь сто верст лупить будет, не остановится.
На этого маленького бойца, похожего в своем новеньком полушубке на драчливого, вздыбившего перышки воробья, смотрели с нежностью, с гордостью, с надеждой — наш! Какая-то ткачиха ласково гладила его задубевший на морозе полушубок, другая по-матерински насунула ему на голову поглубже шапку: вспотел, простынешь.
— А Гитлер к нам не вернется? — робко спросил кто-то.
— Вернется? Ну, нет! Мы ж его во как! — Боец широко расставил руки и быстро свел их, оставив между ними лишь пролет с ладонь. — Он, холера, в эту щель едва-едва уполз. Да и уползать-то мало кому осталось: их на окраине видимо-невидимо навалено.
— А кто ж это из пушек-то бьет?
— А вот кто: у него, у Гитлера, манера такая: он, как отступать, — солдат к пушкам да к пулеметам цепями приковывает, вот они и стреляют, пока пулей их не найдешь. Смертники. Это он завсегда так.
— Ой, страсти-то какие!
— Твои, мамаша, страсти кончились, а вот его начинаются… Мы ему покажем страсти-напасти.
Большинство слушателей знало немцев лучше, чем этот парень, отпросившийся на часок из наступавшей части, чтобы забежать на родной, только что очищенный от оккупантов фабричный двор. Еще вчера они видели, как, звонко стуча коваными сапогами, шагали тут патрули в серо-зеленых шинелях. Еще вчера полевые кухни, установленные на автомашинах, источали запах жирной пищи, от которой кружились головы голодных. Еще и нынче на рассвете видели они, как под огнем советской артиллерии немецкие части хотя и торопливо, но довольно еще организованно покидали город. Но всем хотелось верить, и все верили, что гитлеровцы бегут в панике и стране, что город завален трупами врагов, — верили, что стреляют не артиллерийские части, прикрывающие отступление немецко-фашистской армии, а прикованные к пушкам солдаты-смертники…
Густела толпа. Подходили люди и к Анне. Она отвечала на приветствия, целовалась с женщинами, жала чьи-то руки, а из головы все не выходила жестокая мысль: отец! Как это могло случиться? И куда теперь идти ей, Анне Калининой? Дом, где она жила, сгорел. К отцу? Туда, где, по словам людей, бражничали гитлеровские офицеры? Нет, нет!.. Где же приклонить голову? Куда перевозить ребятишек?.. И еще была большая забота: мать… Каково будет все это узнать ей, старой большевичке, которую здесь все знают, о которой сейчас спрашивает, чуть ли не каждый. И вдруг охватывала женщину тоскливая безнадежность — и ведь ничем теперь этой беды не поправишь! Ой, как худо…
Кто-то бережно, но настойчиво трогал ее за плечо.
— Ты что, уснула, Анна? — произнес у самого ее уха глуховатый, такой знакомый голос. — Ну, здравствуй, дочка!
Анна отпрянула, чувствуя, как сразу жарко загорелись у нее уши. Перед ней стоял Степан Михайлович Калинин, ее отец, один из ветеранов комбината «Большевичка». Высокий, по-стариковски статный, с серебряными пышными усами и такой же серебряной, аккуратно подстриженной бородкой, лишь оттенявшими совсем не старческую свежесть крупного лица, он недоуменно смотрел на дочь. В пыжиковой ушанке, в обычном своем полупальто с вытертым меховым воротником, он был таким, как всегда. И это выделяло старика в толпе бледных, истощенных, неряшливо одетых людей с закоптелыми, темными лицами. — Ты что ж, дочка, язык проглотила? Где мать? С ней что-нибудь случилось? Да ну, говори же!
3
Не только Варвара Алексеевна Калинина, но и все обитатели и постояльцы деревеньки, прятавшейся в лощине, вдалеке от больших дорог, в эту ночь не ложились спать.