— Разве Паулина говорила вам что-нибудь?
— А разве ей было что-нибудь вами сказано?
— А разве она согласна отдать руку свою этому жениху?
— А разве вы имеете право спрашивать о том?
— Почему ж нет, Прасковья Ивановна? Я люблю Паулину; мы воспитывались вместе, и почему не могу я также быть ее женихом?
Прасковья Ивановна поглядела на меня с изумленным видом, помолчала, и потом сказала:
— Мы надеемся, что вы скоро оставите Москву?
— Нет! я жду здесь приказаний моего начальства и проживу здесь еще месяц.
— В таком случае мы просим уволить нас от чести вашего посещения.
Я поклонился, не сказал ни слова и ушел.
III
Несчастлив ли я? Не знаю — кажется, несчастлив? Но отчего же горесть не терзает меня и сердце мое не разрывается грустью? Презрение и негодование заменили во мне любовь и печаль.
Они уехали в свою подмосковную деревню. Я не мог видеться с нею. Она не старалась, не хотела, стало быть, видеть меня — она не любила меня, или тут есть какая-нибудь тайна. Боже мой! или я ошибался в ее чувстве? Это было легкое впечатление, привычка детских лет…
Я вовсе не грущу, но, однако ж, боюсь за себя. Такая пустота в душе, такая пустота вокруг меня. Она ужасна! Уеду в деревню свою, не выгляну на людей, не пущу их никого к себе. Я стар уже теперь добиваться почестей и служить. И то семь лет погибли у меня в Петербурге. А в Москве что мне делать?
Странное впечатление!
Мне надобно было повидаться и переговорить с одним из знакомых моего дяди. Я нашел доброго старика, не сказал ему ничего о смерти дяди, назвал себя, и старик припомнил, что он знавал когда-то отца моего и мать. Мы разговорились как старые приятели. Беседу нашу прекратил какой-то незнакомец. Его синий старый сюртук, палка, зеленый картуз, лицо, походка, разговор — все бросилось в глаза мне, отвыкшему от таких оригиналов в Петербурге.
Мой оригинал подошел к хозяину, взял его за руку, посмотрел на него с минуту и сказал:
— В двадцать первый раз поздравляю тебя, поздравлю ли в двадцать второй — бог знает! — Слезы навернулись у него на глазах; он отворотился.
— Экая дрянь! — сказал он, утирая глаза. — Прощай до вечера! Я ведь к тебе со всеми?
— Разумеется; если бы Рудольф не приехал к старику Смыслинскому, у Смыслинского и именины были бы не в именины. Да куда ж ты спешишь? Постой!
— Некогда. До вечера!
И незнакомец ушел поспешно.
— Вы удивляетесь моему знакомому? — сказал мне Смыслинский.
— Совсем нет, но я желал бы знать…
— А вот видите — это добрейшее создание, какое только есть в мире, господин Рудольф; не дивитесь, что он так чисто говорит по-русски: Рудольф мой немец только по имени; отец его был лекарем, а сын родился и вырос между русскими. Он сам рассказывает, как он учился медицине, и славно было выучился, но совесть не допустила его сделаться медиком. Он пошел в статскую службу, не умел выслуживаться, и вот двадцать пять лет, как он в отставке, поселился в Москве, завел перчаточную фабрику, шьет и кроит перчатки и был бы счастливейшим в мире человеком, если бы не многочисленное семейство, не честность, не юношеская пылкость, которой не потушили в нем годы. Его обманывают, обкрадывают; он смеется и не заботится о том, говоря, что, слава богу, сыт. Пару морщин провели у него только в последние годы кой-какие семейные обстоятельства…
Словоохотный старик готов был рассказать мне всю историю своего старого приятеля, если бы я не перебил его вопросом, что значили слова: 'Поздравляю в двадцать первый раз?'
— Значит то, что двадцать лет сряду он поздравляет меня с именинами и проводит вечер именин у меня. Надеюсь видеть вас также в числе добрых моих гостей? В восемь часов, даже и в семь, мы рады вам будем.
— Я боюсь быть в тягость…
— А почему бы так? Вы, молодые люди, попляшете, а мы посмотрим… А там и о деле поговорим…
Не знаю, что-то привлекало меня к старику и его приятелю. Мне в первый раз случилось увидеть такое отсутствие всех форм, что-то такое грубое, но честное и доброе, старинное дедовское — мне казалось, что я читаю Лафонтенов роман. Я пришел к Смыслинскому на вечер.
В добром был я расположении, и ничто не казалось мне смешным, может быть оттого, что мне так уж надоели великолепные будуары и салоны. Чистый, светленький мещанский домик, простота обхождения, простые лица, громкий хохот, шутки, для меня непонятные, но не знаю чем смешившие все собрание, две скрыпки и бас, затеснившие маленькую прихожую, гости, поочередно целовавшие всех и каждого, свой мир разговоров, молодежь в коричневых фраках с фигурными светлыми пуговицами, в жилетах с бархатными отворотами, девушки такие плотные, краснощекие, матери, сидевшие рядком, отцы, засевшие играть по грошу в бостон, пунш, поданный в стаканах, — ничто не казалось мне смешно. Весь собравшийся народ совершенно знал друг друга. Каждый из гостей отводил кого-нибудь в сторону и спрашивал обо мне, просто указывая на меня пальцем. Скрыпки наконец запищали: 'Не шей ты мне, матушка, красный сарафан' — все, что могло плясать, стало в ряды, и, при топоте мужчин, началась кадриль. Соло было выделываемо со всею танцорскою тщательностью. Обо мне забыли, и я мог наблюдать из уголка. К счастью, я был в сюртуке, отказался от танцев, и много мыслей пролетело в моей голове. Беспечное веселье, бог знает где, в Таганке, смесь образования, мод, лиц без страстей и выражений — и главное: чему они тут радуются, чем они тут веселятся? Вот что занимало меня.
'И неужели в этой толкотне ни одной души, ни одного сердца? — подумал я. — Мне знакомы блестящие гостиные и великолепные салоны петербургские, где сердце вытравлено, а душа изгнана, знакомы московские собрания, где то и другое заплыло жиром, а здесь, в таком собрании честных мещан и мелких чиновников московских, куда их девали?'
Против меня стала в кадрили какая-то пара. Кавалер был превосходный: молодой человек, завитый в цирюльне, в вицмундире, в пестром жилете, в манишке с фигурными складками, в замаранных желтых лайковых перчатках. Девушка, с ним танцевавшая, поразила меня чем-то особенным.
Лицо его не было красиво, но, рассматривая его, невозможно было осудить ни одной черты. Большие голубые глаза, с прекрасным выражением, когда она поднимала их кверху; свежее белое лицо; русые волосы. Одежда также отличала ее от других: на ней было белое кисейное платьице, так просто, так мило сшитое, без всякой пестроты, не гроденаплевое, не пестрое кисейное, не красное, как на других. Оно обрисовывало прехорошенькую талию; маленькая ножка в черном башмачке видна была без всяких претензий выказать ее. Девушка танцевала так легко, так просто. Но странность какая-то являлась у нее беспрестанно и во всем. Едва начинал говорить с нею кавалер, она как будто пугалась, вспыхивала, потупляла глаза; кроме того, беспрестанно мешалась она в кадрили и краснела еще больше; казалось, она робеет чего-то, боится, рука ее дрожит. И только тогда, как ее оставляли в покое, никто не подходил к ней, никто не говорил с нею, лицо ее делалось милым, задумчивым, привлекательным. Я обратился к моему соседу с вопросом, кто эта девушка.
— Это дочь Ивана Ивановича Рудольфа, перчаточного фабриканта, Людмила Ивановна.
— Она, кажется, премилая.
— Недурна бы, да жаль…
— Что такое?
— Она дурочка.