У девушки перед глазами стояли пестрое от веснушек лицо и рыжеватая прядь, которую легонько пошевеливал ветер. Говорить не хотелось.
Весь день, до самого заката, прошли они, погруженные каждый в свою думу. Не говорили о виденном и еще несколько дней пути. Но однажды, когда они в сумерках остановились на ночлег в глуши елового леса, у маленькой речки, тихо курившейся реденьким туманом, Митрофан Ильич, бросив на поляне охапку сушняка, собранного для костра, вдруг подумал вслух:
— Что из того, что фашист далеко зашел! Пришел — и уйдет, если останется кому уходить… С такими людьми… — Он, вздохнув, посмотрел на закат, туда, где далеко позади осталась высотка. — С таким народом любого врага победим!
И Муся, которая в эту минуту мыла у речки молодую картошку, быстро вращая ее в котелке, сразу поняла, о ком он говорит.
— А вы помните, какое у него было лицо? — отозвалась она из-под берега.
Митрофан Ильич зажег спичку, дал ей разгореться в сложенных ковшичком ладонях, неторопливо поднес к белым кудрям бересты, подсунутым под сосновые ветки. Легонько вспыхнув, береста стала завиваться, потрескивая, как сало на сковородке.
— Вот как долг-то перед Родиной выполняют! Дай бог нам с тобой выполнить его так же!
Всё пуще скручиваясь, с треском и воем разгоралась береста. Фиолетовые язычки пламени танцевали между сухими ветками. Костер вспыхнул со всех сторон и, запылав весело и бойко, осветил строгое, задумчивое лицо старика.
Где-то совсем рядом, за речкой, однообразно, настойчиво кричал перепел. Тонко звенели комары. Вода чуть слышно обсасывала травянистые берега. Из теплой влажной тьмы Муся с любопытством посматривала на спутника.
«А у него есть чему поучиться! Ходит-то как, а костры как разжигает… И о жизни мысли хорошие. Вот тебе и «канцелярская промокашка», вот тебе и «арифмометр с бородкой»!..»
7
Заснула Муся в тот вечер моментально, едва успев улечься на душистой постели из еловых лапок, которые на этот раз она нарубила сама и для себя и для спутника.
А Митрофана Ильича опять одолевала бессонница. Чтобы огонь или запах дыма не привлек кого- нибудь к их ночлегу, он раскидал костер, тщательно залил водой головешки, затоптал угли. Собрал сушняку на завтра. С песком вымыл закоптелый котелок. Потом улегся на спине, закинув руки за голову, и задумался.
Как хорошо было раньше в такую теплую зеленоватую летнюю ночь, мягко мерцающую звездами- светляками, тихо курящуюся живыми волоконцами прозрачного тумана, лежать вот так в душистой траве, на земле, медленно отдающей дневное тепло! Какой величественный покой разлит в этот час в природе, каким богатырским сном спят лес, и луг, и речка, подернутая туманом! Как радостно было человеку, уставшему за неделю работы, приобщиться в такую теплую ночь к отдыху самой природы, подслушать шорохи сонного леса, вдохнуть ароматы цветущих трав, усиленные росистой прохладой!
Та же летняя ночь, то же тихое мерцание зеленоватого прозрачного неба, тот же волокнистый туман стелется над лугом, так же тянет с реки холодной, душистой влагой, но нет ни покоя, ни радости. В лягушечьем гомоне слышится что-то тревожное, настораживающее. Выпь плачет, как мать над потерянным сыном. В сладком запахе медуницы, доносимом ветерком из-под берега, чудится примесь тления. И даже в однообразных перепелиных криках, которые с детства понимались как «спать пора», слышится теперь: «Иди гляди! Иди гляди!»
Что же случилось? Ведь здесь врагов даже и не было, они прошли стороной. Война обтекла эти лесные чащи. Но летняя ночь не несет ни радости, ни покоя, слух насторожен, нервы натянуты. Митрофан Ильич нетерпеливо посматривает за речку — не видно ли там желтой полоски рассвета, скоро ли можно трогаться в путь. Ох, скорей бы уж утро, что ли!
В заводи туго плеснула большая рыба. Кряхтя, охая совсем уж по-стариковски, Митрофан Ильич поднялся со своего душистого ложа, сделал из сучка и бересты факел, зажег его, спустился к воде. Он поймал рукой несколько пестрых пескариков, дремавших в камнях на небольшом перекате. Этими рыбками он наживил крючки и поставил две жерлицы в заводи, у тенистого омутка, который приметил еще с вечера. Хорошая щука будет не лишней при их быстро иссякающих запасах.
Проследив за ажурными кругами, расходившимися по тихой воде, старик собрался было уже снова попробовать уснуть, но тут взгляд его упал на какую-то вещицу, золотисто сверкавшую на самой тропинке. Митрофан Ильич так испугался, что рубашка у него на лопатках сразу стала влажной. Неужели мешок лопнул и это выпало из него, когда они вечером здесь проходили?
Митрофан Ильич бросился на колени, дрожащей рукой схватил сверкающий предмет. Это была раковина речной жемчужницы. Должно быть, сорока выудила и вылущила ее, И хотя на ладони лежала всего только перламутровая створка моллюска, сердце у старика продолжало тревожно биться. Ведь они же приняли ценности просто на вес, взвешивали впопыхах и, конечно, неточно. Что-нибудь может затеряться, а возможно, и затерялось, когда они перекладывали вещи из мешка в мешок. И этого не учтешь, потому что все принято без описи. Даже самого грубого списка до сих пор не составлено.
Как же это он, опытный банковский работник, так оплошал? Все спешка, спешка… И еще эта девчонка, у которой ветер в голове и которая относится к ценностям, как к картошке. Впрочем, нет, к картошке она относится бережно. Вон как она сегодня пересчитывала ее по штукам, прикидывая, на сколько дней хватит им запасов. И несет она картошку без препирательств, без воркотни… Удивительная чудачка!
«Нет, все это нужно исправить, исправить сейчас же! Но как? — раздумывал он, все еще держа в руках раковину. — Попробуй заактируй, когда нет ни чернил, ни клочка бумаги. На бересте, что ли, прикажете писать, по примеру древних? Можно бы было, конечно, и на бересте, да разве упишешь! Ведь сколько его, золота-то, и разных вещиц… Полотно рубахи? Это мысль… Но какой же это, должно быть, адский труд — писать на полотне! Сколько суток на то уйдет… Да, задача!»
Небо на востоке уже светлело, зазолотили верхушки сосен, но непроснувшийся лес был еще полон лиловатого утреннего тумана, когда Митрофану Ильичу пришла в голову спасительная мысль: а «почетные грамоты»! Ну да, именно «почетные грамоты», «листы ударника», горсоветские аттестаты, все эти памятки долгой и честной трудовой жизни, которые он взял с собой. Их ведь много, их будет достаточно, чтобы мелко переписать на обратной чистой стороне документов все, что им сдали железнодорожники.
Старик вскочил. Умылся в реке, курившейся розоватым парком, вытерся подолом рубашки, довольно крякнул, почувствовав прилив сил. За дело! Грамоты были в мешке, лежавшем у Муси вместо подушки. Он осторожно приподнял голову девушки, извлек трубку бумаг. Муся не проснулась. Она только почмокала по- детски губами и, подтянув колени почти к подбородку, поплотнее свернулась калачиком.
«Отлично, пусть себе спит подольше! По крайней мере, никто не будет жужжать над ухом». Старик укрыл девушку с головой одеялом, а сам пристроился к толстому, ровно спиленному пню, разложил на нем бумагу, извлек из кармана гимнастерки старомодное пенсне, посадил его на нос и опытной рукой принялся графить бумагу. Эту простую канцелярскую работу он делал с тем радостным подъемом, с каким художник, надолго отрывавшийся от своего мольберта, снова берется за кисть. Даже руки у него чуть-чуть дрожали, когда он чернильным карандашом выводил ровным почерком знакомые и чрезвычайно ему симпатичные теперь слова: «Инвентарная опись ценностей, принятых 2 июля 1941 года городским отделением Госбанка от граждан Иннокентьева Е. Ф. и Черного М. О., подлежащих сдаче в первую же контору Госбанка СССР на не оккупированной территории». Дальше привычной рукой он выводил название граф: «Номер по порядку», «Что принято», «Особые приметы», «Примечание». Пересадив пенсне с переносицы пониже на нос, он начал опись, постепенно перекладывая вещи из одной кучки в другую.
Он работал, как и всегда, старательно, быстро и четко, совершенно позабыв, что сидит не в конторе банка, а под утренним розовеющим небом у пня с янтарно блестевшими годовыми кольцами. Никогда еще он так не наслаждался самим процессом привычной работы, как сейчас, когда был оторван от нее кто знает на